Дело в том, что на Пипинч иной раз находило упрямство, она желала все делать только по-своему, одним словом, вдруг вырывалась из узды, словно непокорный ученик. В такие минуты Оскар напрасно взывал к ней, просил, баловал ее, — Пипинч вела себя, как разбушевавшийся мальчишка в школе, который уже отравил дома жизнь родителей, плюнул в окно соседу, пинком подбросил в воздух кошку дворника, довел до отчаяния постового милиционера и, наконец, так взбесил своего учителя, что тот охотней всего выпрыгнул бы со второго этажа или отколотил бы всласть опьяневшего от еще не заслуженной свободы юнца.
Однако, Оскар был грозным учителем, и когда Пипинч, отстаивая самостоятельность, вновь принялась за свои фокусы, он вынул плетку. Пипинч это увидела, заворчала, глаза ее засверкали, она показала зубы.
И тогда Оскар ужасно избил обезьянку, избил так, что Репейка чуть не на своей шкуре чувствовал каждый удар жестоких, со свистом врезающихся ремешков.
Репейке вспомнилась в этот час розга Янчи; в глазах, в голосе Оскара он уже несколько дней чуял беду, чуял то напряжение, которое вырвалось сейчас, как вырывается, сорвав с вулкана шапку, накопившаяся в нем лава.
Именно это произошло с вулканом — в данном случае с Оскаром, — когда Пипинч полагалось схватить Додо за штанину и вывести с арены, как только «барон Оскар» крикнет: «Пипинч, помоги!»
Но Пипинч помогала лишь под хорошее настроение. А в противном случае — нет и нет! Вместо этого она подскочила к подносу, схватила что повкуснее и убежала.
— Так у нас не пойдет, Пипинч, — помрачнел укротитель, и его голос стал совсем как голос вулкана, в глубине которого клокочет лава, — так у нас ни в коем случае не пойдет.
Впрочем, он лишь показал плетку и погрозил ею.
— Начнем сначала.
Пипинч опять испортила сцену.
— Еще раз!
Теперь маленькая обезьянка совершенно распустилась, — она решила, что плетка только для острастки и с нею, Пипинч, человек ничего поделать не может.
— Еще раз, но последний, — скрипнул зубами Оскар, когда же Пипинч собралась прыгнуть к яствам, схватил ее, и тут-то плетка заговорила.
Это была сильная, очень сильная взбучка, после которой Пипинч в полуобмороке осталась лежать на арене.
— Не слишком ли ты ее? — встревоженно спросил Таддеус, но Оскар так на него глянул, что Таддеус поспешил удалиться.
— Повторим еще раз, — сказал Оскар, когда Пипинч более или менее пришла в себя; его голос звучал так (продолжим сравнение с вулканом), как будто в глубине горы после первого извержения опять начинают скапливаться новые силы, но еще не находят пути в неведомых, вновь образовавшихся пещерах. — Еще раз, Пипинч…
И Пипинч, хромая, с выражением ужаса и ненависти в глазах, дрожа и косясь на плетку, отлично сыграла сценку.
— Браво, Пипинч, — воскликнул укротитель, — иди сюда!
О, это был совершенно другой голос! А какой мягкой была рука (плетка валялась на полу), каким сладким был сахар!
— Ну, разве так не лучше? — спросил Оскар, чего обезьянка не поняла и даже что-то ответила, почесывая зад, чего в свою очередь, не понял Оскар, но плетка по-прежнему лежала на земле. И когда Оскар сказал: «Начнем сначала», — Пипинч старательно обходила плетку и больше уже ни разу не испортила этой сцены.
— Хватит! — прервал занятия Оскар, и тут с облегчением вздохнула не только Пипинч, но и Репейка, и Додо, и, будем справедливы, Оскар тоже.
— Ступайте играть! — укротитель зверей сделал знак обезьянке, когда же она и пуми ушли, повернулся к Додо. — Пришлось обуздать обезьяну, иначе она окончательно испортилась бы.
— Я думал, ты убьешь ее.
— Плеткой убить нельзя, хотя это очень больно, признаю. Но иногда нужна именно эта боль…
— Таддеус тоже перепугался.
— Да, но когда придет успех, он первый будет трубить: «Государственное зрелищное предприятие под моим руководством…» Да я и не против, только бы дал приличную премию. Смотри, — указал он в сторону обезьяньей клетки, когда они покинули арену, — видишь, Пипинч жалуется.
На траве перед клеткой лежал Репейка, на этот раз он позволил обезьянке обнять себя за шею. Минувший час был полон острых впечатлений. Пипинч, постанывая, опустилась рядом со щенком, плетка оставила у нее на заду внушительные следы; она обняла друга за шею и рассказывала, рассказывала, бормотала, ее глаза наполнились слезами, иногда она хваталась за голову, но из всего этого Репейка понял только, что его подруге больно.
Когда Оскар и Додо, подойдя, остановились, Пипинч искоса на них посмотрела, но, заметив плетку, не шевельнулась.
— Пипинч, — проговорил Оскар и протянул руку; его рукопожатие было для обезьянки всегда сладостно в самом буквальном смысле слова, ибо в ладони у Оскара неизменно оказывался кусочек сахара.
Пипинч, тотчас позабыв обиды и ноющий зад, сердечно пожала руку своего мучителя, разумеется, выудив из нее сахар.
— Видишь, Додо, как она по-человечьи бесхарактерна и по-человечьи счастлива? Если бы я так избил Репейку, он убежал бы куда глаза глядят, а если все-таки принимал бы от меня пищу, то страдал бы при этом.
Так как Пипинч бессовестно хрустела сахаром, Репейка, услышав к тому же свое имя, тоже подошел к людям и сел, два-три раза вильнув хвостом:
— А меня ничем не угостят?
— Пойдем, Репейка, — наклонился к нему Додо, — вот когда ты испортишь сцену, угостят и тебя. Такой уж он, этот Оскар, с тех пор, как стал бароном. Пойдем, мой песик, поедим!
Оскар засмеялся, приказал обезьянке, которая теперь была само усердие, забраться в клетку, а Репейка побежал вперед и ожидал Додо уже в двери, всем своим видом показывая, что он считает домом только повозку клоуна и что одному Додо принадлежит в его сердце второе место, — первое место по-прежнему оставалось за старым Галамбом и всем, что к нему относилось. Если бы старик вдруг появился сейчас у двери и не произнес ни слова, просто стоял бы, опершись на палку, и смотрел, только смотрел, — Репейка пополз бы к нему, не рассуждая, — даже если бы Додо совал ему под нос жаркое из суслика, даже если бы между ними встал Оскар со своей плеткой. Потому что Додо и Оскар, и все остальные лишь появились в его жизни, но старый пастух — с Янчи, Маришкой, Чампашем, с пастбищем, загоном и овцами — был, он был всегда, с тех пор, как Репейка себя помнил!
После завтрака Додо задремал, а Репейка отправился послоняться между повозками, так как знал теперь всех. Додо вполне мог предоставить ему немного свободы: щенок вел себя безукоризненно, еды ни от кого не принимал и чужим не повиновался. На шее у него болтался металлический жетон, свидетельствовавший не только о том, что все налоговые обязательства Репейкой выполнены, но и о том, что зовут его Репейка; Таддеус считал, что это неправильно и совершенно излишне, но Додо хотел и этим отличить своего щенка.
Итак, Репейка занял, как говорится, прочное положение.
Конечно, расширился и его дружеский круг, так как Репейку полюбили все, кто жил при цирке, — кроме Султана, который его не замечал, и Джина, который с превеликим удовольствием растерзал бы всю эту компанию, от Таддеуса до Пипинч, исключая, разумеется, Султана и Эде, так как Джин любил убивать, а не сражаться. Джин жаждал не лавров, а крови, поэтому и на родине обходил льва стороной, что же до медведя, то здесь ему не все было ясно, ибо дома он с медведями не встречался.
Репейка, собственно говоря, старался держаться подальше от клеток этих важных особ, если же глаза его сталкивались с пасмурными желтыми глазами Султана или прижмуренным взглядом Джина, то кожа на хребте напрягалась, а куцый хвост сразу исчезал неизвестно куда, в знак того, что он всего-навсего щенок и сказать ему этим особам решительно нечего.
Тем больше он сдружился с Буби, пестрым пони, толстым, добродушным и любопытным, как вдова пекаря в стародавние времена. Когда Буби впервые увидел Репейку, лежавшего в тени повозки, он тотчас подошел к щенку и обнюхал его.