Сам новорожденный этого, конечно, не знает, ведь он только что появился на свет, только-только начал существовать.
Ветер утих, петух голоден и потому дерзко кукарекает, торопит рассвет. Впрочем, будем справедливы: он торопил бы рассвет, если б и не был голоден. Таков его обычай. Отчего так и зачем, он пока никому не поведал, да и вряд ли поведает. В деревне всегда кажется, что эти рыцари при шпорах просто весть подают друг другу, но здесь-то к кому он взывает? Далеко окрест нет и в помине второго петуха, только у бродячих лис текут слюнки при звуках его трубного голоса. А это может обернуться и бедою: лиса запомнит рассветного певца, а по весне явится, чего доброго, с визитом среди бела дня… да-да, именно среди бела дня, как ни кажется это невероятным. Весной вокруг овчарни уже не так голо, к тому ж лиса знает, когда устроить набег и сколько надобно времени, чтобы, ухватив певца с гребешком, успеть добраться до леса. Риск отчаянный, но у лисы детеныши, и этим все сказано.
Зато Маришке тогда опять забота — нового петуха раздобыть, хотя досадует она только для виду: ведь петуха выбирать надо с толком, а значит, не обойтись без совещаний с дальними соседками, без долгих обстоятельных пересудов, вдове же, мыкающейся между двух молчунов-мужчин, все это необходимо как воздух.
Однако не будем малевать черта на стене, вернее, лису на снегу. Лисам здесь взяться неоткуда — одни только куры подслеповато моргают в темноте да потягивается Чампаш и встряхивает головой, как будто хочет вытрясти из обоих длинных своих ушей голос рассветного трубача.
Но время, этот раб с механической душой, не останавливается, ибо остановиться не может. Из тьмы проступают деревья, углы овчарни, и на спинах холмов, на их серых монашеских хламидах полощется рассвет.
Вот стукнула дверная щеколда, дверь отворилась, старый пастух на минуту остановился в проеме. Посмотрел на небо, втянул носом воздух, поскреб щетину на подбородке, потом, глядя перед собой, сопоставил все утренние приметы и решил, что погода не изменится. Небольшой ветер, пожалуй, будет, но холоднее не станет, и снегом в воздухе не пахнет. Так-то и лучше. Достаточно уж выпало снега, и для посевов хватит, и для пастбищ.
Старый пастух откашлялся, сплюнул куда попало — на том прочистка горла и кончилась.
В овчарне было еще темно, старый Галамб зажег фонарь и осмотрелся. Бараны лениво потягивались, вожак обнюхал руку пастуха и все поглядывал на него, словно бы говоря:
— Ночью ничего особенного не произошло, — и, пристроившись рядом с верховным командующим, готов уже был сопровождать его, как унтер-офицер капитана на смотру.
Но пастуху чего-то не хватает.
Чего бы это? Ага! Где собака?
— Репейка!
Тишина. Бараны вскинули головы, Галамб посмотрел на вожака, но и тот не знал, куда запропастилась собака.
— Репейка!
В углу послышалось какое-то шевеление, а означало оно: «Я здесь, но подойти, увы, не могу…»
— Тьфу, пропасть, уж не ощенилась ли? А ведь по тебе и не видать было…
И вот большая старая рука потянулась к собачьему ложу; Репейка встретила ее слабым ворчаньем, но при этом и лизнула, показывая, что ворчит просто для порядка, так как знает, кто перед нею. Любую другую руку она сейчас непременно укусила бы, что вполне естественно, но укусить эту руку немыслимо.
— Ну-ну, гляди, не сожри меня, коли так… черт побери, один только?
Репейка тревожно ворочалась над своим отпрыском, стараясь оттолкнуть руку старика.
— Да, видно, один только и есть… ну-ну, пришлю ужо молока малость.
Старый Галамб прикрыл логово Репейки и распахнул обе створки ворот, в овчарне сразу посветлело, но вместе со светом ворвался и холод; тяжелый ночной воздух паром уходил под кровлю, лизал сосульки. С сосулек закапало, а фонарь внизу вдруг фыркнул: «пуфф» — и погас.
Маришка гремела на кухне подойником, отец присел перед очагом и, подкладывая топливо, глядел на язычки пламени. Жару еще не было, так что и трубку доставать незачем, но он думал о ней с вожделением.
— Подонки-то слей ужо для собаки… ощенилась она.
— Репейка?
Поскольку другой собаки в загоне не имелось, старый пастух ничего ей не ответил, но Маришке хотелось поговорить.
— Экая паршивка, не могла подождать, покуда и у овец молоко появится!
Но и на этот раз она не получила ответа; ясно же, что Репейка ждать не могла.
— Пусть Янчи отнесет ей, — распорядился Галамб.
Поняв, что окончательно отставлена от утреннего обмена мнениями, Маришка сердито отворила дверь в комнату.
— Янчи, солнце уже давно тебе живот напекло, кони овес потравили, а ты все глаза не продерешь никак! Ну, и хорош пастух, нечего сказать! Репейка уж ощениться успела. Скольких принесла? — обернулась она опять к отцу.
— Одного.
— Одного?… Как же так?
— Это уж ты у нее спроси, а сейчас поджарь-ка мне сала, голоден я.
— Да кому ж мы теперь отдадим его? — все цеплялась Маришка за маленького Репейку. — Я ведь и Мишке Дярмати посулила, и Лаци Шованю тоже… кому ж теперь отдавать?
— Ни тому, ни другому. Репейка стара стала, пускай щенок у нас остается… Сала-то отрежь с мясцом, да гляди не пережарь, чтоб не жесткое было.
Тут в двери появился Янчи со всеми приметами мирного сладкого сна: толстые щеки его раскраснелись, веселые глаза смотрели затуманенно; он явно ничуть не стыдился, что солнце напекло ему живот, не тревожили его и придуманные Маришкой лошади, которые забрели в овес.
— По ней и не видать было, — проговорил он, имея в виду Репейку, — хотя, и то сказать, она все пряталась, логово себе устраивала…
— Одного принесла, никчемушная, — перевернула громко шипевшее сало Маришка, — такую старую собаку и кормить-то не стоит. Хорошо же подумают про нас Лаци Шовань да Мишка Дярмати. Скажут, не захотели дать, мол… или что зло на них держим.
— Давай сюда сало да ступай доить, овчарню-то я оставил открытой. Лаци и Мишка пусть думают, что хотят, а вот скотина померзнет вся, пока ты здесь причитаешь. Иди, Янчи, поешь, нас с тобой дело ждет.
— Может, он все ж ополоснется сперва… — проворчала Маришка, чтоб оставить за собой последнее слово, и, подхватив под мышку подойник, вышла в чуть занимавшееся туманное утро; солнце можно было еще разве только угадывать, но чтобы оно пекло Янчи в живот — придумать такое способно было лишь вдовье ехидство.
Вскоре из овчарни донеслась поощрительная песенка Маришки. Корова — которая среди людей именовалась Юльчей — мирно жевала свою жвачку и, только когда песня кончалась, оглядывалась на хозяйку, как бы выражая свою признательность и прося продолжения. Позади Маришки стоял Чампаш и с интересом следил за тем, как вжикает молоко в подойнике, хотя всякий раз, как песня забиралась ввысь, он неодобрительно прял ушами. Однако, заслышав перед овчарней шаги, он тотчас повернулся к воротом и не напрасно, потому что Янчи порадовал своего четвероногого товарища кусочком подсоленного хлеба.
— Тетя Мари, вот Репейкина миска для молока. Вы уже видели щенка?
— Будь у меня столько дела, сколько у подпаска, может, и я посмотрела бы…
Янчи не отозвался: Маришка была настроена воинственно и разумней было обходить ее сторонкой. Вот почему он начал уборку с дальнего конца овчарни, набрасывая свежую солому на вчерашнюю грязную подстилку.
На дворе становилось меж тем все светлее, щипец сарая засверкал в холодном желтом сиянье. Над лесом на головокружительной высоте плыли к далекой неведомой цели вороны, на осыпавшуюся из-под навеса полову налетели овсянки и не вспархивали, даже когда старый пастух, насадив на вилы большую охапку сена, сбрасывал ее на короб.
На шорох сена выметнулись к овсянкам и заспавшиеся воробьи; когда же из загона в сопровождении всего гарема вышел петух и кукареканьем приветствовал солнце, сразу наступило вдруг утро.
Янчи покончил с подстилкой, когда же они со стариком доверху набросали в короба пахнувшего летом сена и затворили ворота овчарни, огромное помещение стало чистым и теплым, словно спальня, которую только что прибрали, проветрили и протопили. В окна светило солнце, солома блестела, напоминая о ярком тепле минувшего лета, бараны и овцы с хрустом перемалывали сено, мягко шуршали сотни жующих ртов — будто множество крохотных мельниц перемалывали холодную темную стылость ночи в теплую живую жизнь.