Это я-то не мужчина, Мортилия, это я-то! Не притрагивайтесь ко мне, Альфред Медухов, вы не мужчина – сказала твоя мама тогда. Чудище оставило у вас шрамик в паху, след почти незаметный, но ваша песенка спета раз и навсегда, она сказала и потому даже не пытайтесь, ничего у вас не выйдет. Надо сказать, что относилась она тогда ко мне с предубеждением избегала близости, даже брезговала мной, может быть, всегда отворачивала голову и… Господи, какую чушь мне вздумалось нести, дочурка ты моя!
Позже я узнал, что ее ко мне прислали люди Фонда, из Института перспективных исследований. Ничего себе исследования, не правда ли, Мортилия? Вот так взяли, значит, и подослали красивую женщину, чтобы проверить, остался ли ты мужчиной после всего, что учинило над тобой чудовище. И вот оказывается, что ты как был, так и есть мужчина вполне и очень даже неплохой. Какое-то время спустя смотрю, бежит она мне навстречу, в глазах у бедняжки – слезы, и нос покраснел. Обнимает меня, и вижу я, как ее прямо-таки распирает от радости. У меня будет ребенок, Альфред, правда, будет, правда!
Тебе этого, конечно, не понять пока, глупышка моя.
А потом живот у нее стал округляться, расти. И как ты думаешь, почему это он стал расти? Потому, что внутри была ты, Мортилия. Вот это и есть самое настоящее чудо, черт побери, и ни один мужчина не может постичь это чудо умом. Сначала живот растет. А потом, как только прильнешь к нему ухом или руку на него положишь, чувствуешь, как что-то толкает тебя. Угадай, кто это там толкается? Ты, ты, Мортилия. Я кротко и нежно касаюсь тебя рукой, а ты думаешь, что кто-то нарушает неприкосновенность твоего жилища, и толкаешься.
Такие дела.
А потом ты появилась на свет – маленькая, красная и сморщенная. Да еще прожорливая и вечно мокрая. Ну что ты, не куксись, тоже мне примадонна, конечно же, мокрая. Ведь это просто замечательно, что ты есть, что чудище не решилось на самое страшное. Я говорю об инопланетной Джульетте. Странной любовью воспылала она ко мне, один только поцелуй, а страху сколько…
Разве может дерево понять нас, господин Секретарь? Не может. А способны ли мы понять дерево? Нет. Для взаимопонимания надо находиться на одном уровне, на одной и той же ступени развития. Обычно утверждают, что разум – это и есть последняя ступень, вершина, с которой можно обозреть окрестности, – и близкое, и далекое. Но это не так. Предшествующие ступени далеки от нас, да и мы, оглядываясь назад, ставим себе целью не ПОНИМАНИЕ, а лишь только ИЗУЧЕНИЕ их. И еще: какая ступень окажется последней – это можно узнать, лишь определив высоту всей лестницы, а ведь КАЖДАЯ планета САМА воздвигает свою лестницу, по своему желанию и разумению. Наша природа построила свою вот до этих высот, но другая природа может пойти дальше, подняться выше в соответствии с ее возможностями и устремлениями. Может, для нее наша модель – не бог весть что, или даже вовсе ничего; может, игнорируя ее, она пойдет вперед.
Одним словом, господин Секретарь, – у каждой планеты своя цивилизация и свой разум – такие, каких она ЗАСЛУЖИВАЕТ!
Кофе после обеда – поистине замечательная штука. Сидишь себе у большого окна в гостиной, смотришь на серую пелену, застилающую небо, на ручейки, бегущие по аллеям, и грязные клочья луж. Все часы на этой широте тикают в едином ритме, а в твоем доме часов нет, и ты спокоен – время здесь давно уже остановилось. Антония вынула шпильки из волос и распустила их, теперь с ней можно разговаривать.
– Вот так же было в Гринфильде, – начинает Альфред. – Как-то пошел жуткий дождь, и конуру Джека унесло водой. Я много плакал тогда, Антония. Я любил Джека. Он был совсем как человек, разве что в школу не ходил.
– Надоела мне эта история с Джеком, ты ее рассказываешь каждую среду. Неужели так трудно придумать что-нибудь поновее?
– Да не умею я придумывать. Был среди наших один такой Рене, навигатор, он еще стихи писал. Вот он был мастак… Да и многое я уже перезабыл. А каким совершенством я был когда-то, помнишь? Пилотом с наилучшим осмотическим давлением плазмы, с наивысшей процентностью…
– Перестань!
Еще целых два дня до счастливого вечера, до пятницы, когда воспитанниц пансиона отпускают на праздники, и Мортилия приезжает из города. Сначала послышится рычание ее машины, она выплывет из-за тополей, обрамляющих шоссе, свернет на бетонку, ведущую к дому, чихнет пару раз и остановится. А потом раздается стук каблучков в холле – звук быстрых, неспокойных, но мягких и уже женственных шагов; по лестнице – ритмичный, отчетливый; по коридору – поспешный и веселый; вот она уже открывает дверь, кричит: «Мама, папа, вот и я!» Поцелует их, сияя улыбкой, и, не находя места для вещей, небрежно свалит их в кучу за дверью и начнет рассказывать, как у нее там было – день за днем, час за часом, – нескончаемый поток слов, а они будут молча радоваться ей и молча наслаждаться своим счастьем. В пансионе дела идут так-то, в городе случилось то-то и то-то, в школе – многое другое и тому подобное, и обо всем ей нужно рассказать до ужина, потому что когда Антония накроет стол белой скатертью, достанет бокалы для вина и красиво расставит цветы в вазе, можно будет говорить только о семье. – Как у тебя с сердцем, папа? Надо перестать пить кофе, сколько раз я тебе говорила… – Да ведь у меня, кроме кофе, ничего уже и не осталось, Мортилия. Ведь сердце создано для радости! И у каждого сердце требует свое… – А твое давление, мама? Надо чаще гулять, двигаться надо больше! – Я врач, Мортилия. Знаю, когда движение может быть полезным, и когда это всего лишь совет медика…
– Альфред, я сегодня листала альбомы. Когда это ты снимал Мортилию?
– Это не Мортилия, Антония. Это моя мать.
– Ты начинаешь сдавать, мой мальчик. Не можешь ничего рассмотреть как следует, уважаемый пилот первого класса. Хвастаешь совершенством своей предстательной железы, а мозги у тебя никуда не годятся. Это снимок Мортилии, голову даю на отсечение.
– Ошибаешься. Этой фотографии уже сорок лет, Мортилии тогда и в помине не было. На ней моя мама, Антония. И сделано фото в Гринфильде, во дворе дома, в котором я родился. Это было в воскресенье, вечером мама собиралась пойти на танцы, и ей захотелось сняться в своем лучшем платье.
– Ну и заладил же, говорят тебе: голову даю на отсечение! Это Мортилия!
Вот так все началось – с недоразумения, с какой-то цветной фотокарточки, сорокалетней давности, снятой перед деревянным домиком в Гринфильде: молодая красивая женщина улыбается, слегка повернув голову влево – наверное, видит там своего мальчика, оттого и держится так прямо и вся искрится весельем.
В пятницу шумно подъехал автомобиль, чихнул несколько раз на бетонной аллее перед домом, затем послышались шаги девочки в холле, на лестнице, в коридоре. «Мама, папа, вот и я!» Целует родителей, сияет, не может найти места для своих вещей. И снова водопад слов – дела идут так-то и так-то, в школе случилось то-то и то-то, а Альфред молчит, смотрит на нее, изучает каждый шаг, каждое движение рук, бедер, губ. Где же он видел все это? Вот, например, этот жест, когда она протягивает руку с раскрытой ладонью, как бы преподнося какое-то свое открытие. Или, скажем, вот этот тик, когда она щурит глаза и, тряхнув головой, рассыпает волосы по плечам. Где же он видел все это? Когда в деревянном домике в Гринфильде наступало воскресенье, счастливое воскресенье, в одиннадцать часов его мама, Наталия, возвращалась из церкви и пространно рассказывала о людях, которых встретила. Видела Стюардов с их красным «бьюиком» – важные птицы! И она, раскрыв ладонь, протягивала руку вперед. – Они богатые, а вот Джеймс и Патриция, например, – бедные. Да еще и ребенок у них хроменьким родился, да, Гарольд, – щурила она глаза, тряхнув головой и рассыпав волосы по плечам. А папа – Гарольд Медухов, мелкий служащий Национального банка, по воскресеньям строил модель Нотр-Дам из спичек – спичка, мазок клея, опять спичка, опять мазок – и не любил, чтобы его отвлекали.