— Свеженькая, — сказал он, тряхнув газетой, его сухощекое лицо расплылось в улыбке.
— Откуда? — удивился юноша.
— Из России… Только чур — секрет… Тайна. Поняли? А вот тут еще кой-что… Повкуснее, — и он похлопал себя по оттопырившемуся карману, откуда торчал тугой сверток бумаги. — Эх, денег бы где достать…
— Зачем вам?
— Как зачем? А разве это даром? Думаете, это дешево стоит? Впрочем, у них отлично, так сказать, поставлено.
— Что?
— Фу, недогадливый какой. Да пропаганда! Ведь здесь, если хотите, очень много наших агентов, большевиков. Ну, и…
— Почему — наших? Разве вы большевик?
— А как вы думаете? — Ножов поднял очки и прищурился на юношу. Потом, спокойно: — Нет, я не большевик… Не пугайтесь. — И… — он погрозил пальцем, — и — молчок. — Последнее слово он произнес тихо, но так внушительно, с такой скрытой угрозой в глазах и жесте, что Николай Ребров весь как-то сжался и растерянно сказал:
— Конечно, конечно… Будьте спокойны, товарищ Ножов. — Ну, а вот об'ясните мне: почему наша армия потерпела такое фиаско?
— Какая наша армия? — оторвался Ножов от чтения на ходу. — Ах, армия Юденича? Да очень просто. Тут и немецкие интрижки против союзных держав: Германия себе добра желала, Франция с Англией — себе. А об России они не думали. А потом этот самый Бермонд… Слыхали? Который именовал себя князем Аваловым. Слыхали про его поход на Ригу против большевиков? Нет? Когда-нибудь после… Долго рассказывать… Ну, еще что?.. Раздор в командном составе армии, шкурничество, паршиво налаженный транспорт, взорванный возле Ямбурга мост… Словом, одно к одному так оно и шло. А главное — реакционность наших командиров. Как же! Их лозунг «Великая, неделимая». Самостоятельность Эстонии к чорту на рога. После взятия Питера мы мол двинемся на Ревель". Вот Эстония нам и показала фигу… Вы что улыбаетесь?
— Да, думаю, что все это к лучшему, — несмело сказал Ребров.
— Наш разгром-то? Конечно, к лучшему!
Глава 5. Пустота и одиночество. Причина забастовки превосходительной ноги.
Время тянулось серое, однообразное. Наступил декабрь. По канцелярии необычайно много дела. Николай Ребров был принят в штат по ходатайству поручика Баранова, он получил нашивку за толковое исполнение бумаг. Писаря злились, за глаза называли его «барчонком» и дулись на начальство, что выделяет своих, белую кость, ученых, а на простых людей им — тьфу.
Масленников, как-то вечером, когда в канцелярии никого не было, встал, одернул рубаху, кашлянул и дрогнувшим голосом сказал ад'ютанту:
— Ваше благородие… А ваш нашивочник-то новый с Ножовым путается. Все вдвоем, да все вдвоем. Куда-то ходят…
Мускулы крепкого лица поручика Баранова нервно передернулись:
— Не твое дело! — крикнул он. — Тебя я спрашивал? Отвечать только на вопросы! Я тебя заставлю дисциплину вспомнить!
Масленников по-идиотски разинул рот и сел.
За последнее время поручик Баранов раздражителен и желчен. Виски его заметно начали седеть, крепкий упрямый подбородок заострился. Из центра, правда, в секретных бумагах, приходили неутешительные вести: северо-западную армию вряд ли будут вновь формировать, и всему личному составу грозит остаться не у дел. Об этом знал и Николай Ребров: кой-какие случайно подхваченные обрывки фраз между генералом и поручиком, кой-какие прошедшие чрез его руки бумаги, лаконичные и мрачные записки от Сергея Николаевича и, главное, широкая осведомленность прапорщика Ножова.
— Ихнее дело, товарищ, швах…
— Чье? — спрашивал Николай.
— Эх, вы, малютка, — чье! Юденича! Его чуть не арестовали.
— Что вы!.. Кто?
— Эстонское правительство, по приказу союзников, наверно. А вот, не угодно ли… Я выудил копию одного документика, чорт возьми… — взлохмаченный Ножов стал выхватывать из карманов, как из книжных шкафов, вороха газет и бумаг. — Вот! — потряс он трепаной тетрадкой. — Послушайте выдержку… Письмо генерала Гофа. Знаете, кто Гоф? Начальник союзных миссий в Финляндии и Прибалтийских штатах. Слушайте! Это он Юденичу писал, во время наступления или, вернее, во время наших неудач: «Многие русские командиры до такой степени тупоумны (ха-ха! чувствуете стиль, презрение?), что уже открыто говорят о необходимости обратиться за помощью к немцам, против воли союзных держав. Скажите этим дуракам (х-х-х-х… кха-кха! так и написано, ей-богу) скажите этим дуракам, чтобы они прочли мирный договор: все, что Германия имеет, уже ею потеряно. Где ее корабли для перевозки припасов, где подвижной состав?» (и дальше слушайте): «Когда союзники, огорченные неуменьем и неблагодарностью (ого, опять щелчок!) прекратят помощь белым частям, тогда проведенное с таким трудом кольцо, сдавливающее Красную Россию, лопнет». Вы, конечно, понимаете, товарищ, что это за кольцо такое?
— Понимаю, — сказал Николай, и его сердце сжалось.
А брат писал, что по соседству с ними, в имении Мусиной-Пушкиной, теперь квартирует штаб тыловых частей Северо-Западной армии, что во главе штаба — генерал Верховский, расслабленный, бесхарактерный старик. «Милый Коля… Мне надо бы повидаться с тобою и переговорить об одном деле с глазу на глаз». Юношу это заинтриговало. Он все выбирал время, чтоб поехать к брату, а кстати навестить старого Яна и сестру Марию — лишних каких-нибудь верст пять. Мария Яновна! Николай очень часто вспоминал о ней с нежной благодарностью. И вот, после письма брата, у него что-то прояснилось в душе, вдруг раздвинулись какие-то забытые туманы — далекий бред, скрип повозок, перебранка, ночные костры в лесу и ясный образ, образ быстроглазой Вари, резко и четко впервые поднялся из спящей памяти. Варя! Варвара Михайловна Кукушкина!.. И ее сестра, и их отец… «Трех, трех!» И от'езд верхом в сопровождении Вари, и этот их курносый парень Иван в рваном полушубке… Так? Ну, конечно, так. Ясно все и четко. Где же ты, Варя? Может быть, сестра Мария знает о тебе? В Юрьеве? Твой отец, наверно, променял свои стада на золото и благодушествует там? Или, быть может, веселящийся Париж закрутил тебя, как перышко? — Ага! До востребования… И юноша, удивляясь тому, что так все вдруг чудесно и легко припомнил, написал Варе трогательное письмо. Сердце его ныло, как пред большой бедой, из глаз капали на бумагу слезы. Нервы? Нет. А страшная тоска, душевная пустота и одиночество. И так захотелось быть возле нее, возле Вари, слышать ее голос, обворожительный и ласковый, захотелось видеть свою мать, своего отца, Марию Яновну, и нежданно в мыслях — самовар, свой, домашний, с помятым боком, за столом отец и мать и… Варя. «Вот моя невеста… Мы вместе с ней страдали на чужой земле. Она спасла мне жизнь». — «Очень приятно», — говорит мать. Но это не Варя Кукушкина, это сестра Мария, краснощекая, светловолосая и полная красавица-эстонка. Николай Ребров бросил перо и вытер слезы. Он завтра же с вестовым пошлет письмо. Но вряд ли дойдет оно до Вари. Неужели не дойдет? Эх, чорт…
Он свернулся под одеялом, — покойной ночи, дорогая Варя, покойной ночи! — сверху накинув шинель: нервная дрожь не давала ему уснуть. Ночные часы шли, как скрипучие колеса: кто-то кашлял, скрежетал зубами, чья-то сонная рука чиркнула спичку и пых-пых голубой дымок. Это Масленников. И вновь тишина, и та же дрожь. Лохматый прапорщик храпит, но ухо свое освободил от пряди густых поповских косм и чутко насторожил его к окну. За окном мороз и ночь. Стекла расписаны морозом, и морозный месяц серебрит узор. Да… Варя не в Париже, не в Юрьеве. Варя умерла, отец ее погиб, его дочь — белокурая Ниночка, погибла. Какой ужас… какой кошмар… Только лает их пес Цейлон… Вот он скребет в дверь, вот он стучит лапой в окно, и головастая тень потушила на стекле серебряную роспись.
Николай Ребров не видит — глаза полузакрыты, а чувствует: заскрипела койка, легкий ответный удар в раму, чьи-то шлепающие по полу босые шаги.
— Вы, Ножов?
— Тсс… Тихо…