Философствование начинается со смеха Демокрита: ничего нет, а есть пустота и атомы. Это очень оптимистическая философия. Подозрительно оптимистическая. Пессимист – это хорошо информированный оптимист. Поэтому Демокрит выколол себе глаза. Сенека пишет:
«Каждый раз, как Гераклит выходил из дому и видел вокруг себя такое множество дурно живущих и дурно умирающих людей, он плакал, жалел всех… Демокрит же, как говорят, напротив, без смеха никогда не появлялся на людях…»
У Демокрита не было глаз. Они ему не были нужны: существуют атомы и пустоты. Атомы – невидимые частицы, тем более невидима пустота. В этой пустоте и звучал смех Демокрита.
Гераклит же – это конец философского познания. Гераклит мог бы сказать: «Ничего не существует кроме мнений и пустого пространства; все прочее есть томы». Мир состоит из бесплотной и мнимой материи и плотных осязаемых идей-мнений. Эти идеи движутся в пустоте, то есть хаотически перемещаются относительно друг друга, иногда сталкиваются. Вот и все. При этом вселенная Демокрита сморщивается до мельчайшего, микроскопического мнения. Так кончается философия. Философия кончается поэтическим плачем Гераклита: «Все течет, все изменяется». Это тоже отрицание философии. Но не юношески беззаботной, не материалистическое, не априорное, а апостериорное.
Но этот печальный опыт дает людям зрение. Трагедия русского сознания в его рассыпанности. Русский изначально имеет внутреннее зрение, но не понимает этого. Соловьев внешне, на людях, смеялся (его полемика с декадентами и т. д.), а внутренне, наедине с собой, плакал. И сам не понимал, что с ним происходит. Этот человек испортил свое идеальное зрение немецкими очками. А Розанов сказал:
"Пусть все кипит в противоречиях. Безумно люблю кипение. Куда же тут Гегель со своим «синтезом». Привел в Берлинскую полицию. Розанов говорит ему: Не-хо-чу. (409) Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне, в сущности, «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать». И вот тут развертывается мой «Нос». Царства, история, тоска, величие, о, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть Земля. О людях – «совершенно невероятно» (что есть, живут). Памятник Розанову не надо ставить. Но надо поставить памятник «Носу» Розанова. Человек беспределен. Самая суть его – беспредельность, и выражением этого служит метафизика. «Все ясно». Тогда он скажет: «Ну так я хочу неясного». Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света». У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика. Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их – оттуда же, откуда метафизика. Человек говорит. Казалось бы довольно. «Сказал все, что нужно». Вдруг он запел. Это метафизика, метафизичность". (С сокр. из «Мимолетного»)
Розанов сказал, что стиль – это то, куда Бог поцеловал вещи. Стиль – это чутье, а чутье – это прежде всего ирония: подразумевание света в темноте и тьмы при свете. Достоевский в высшей степени обладал этим даром. Соловьев – тоже. Но он хотел существовать в рацио, в плоском рациональном мире России, и потерял иронию (глубину), потерял чутье, потерял стиль. Поэтому в монологах Порфирия Петровича больше философии (розановской «метафизики»), чем в 8-ми томах «Сочинений Вл. Соловьева». Соловьев бормотал на русско-немецком воляпюке какие-то туманные пророчества с сионистским переливом, а Достоевский в «Преступлении и наказании» сказал крепко, ясно, ядрено, как осиновый кол вбил:
"Читали, читали вашу статеечку, г-н Раскольников. «Человек я или тварь дрожащая?» Как же-с, дело молодое. Только зачем же так сразу, кхе-кхе, с топором-то-с? Вот вы черту переступить решили, ну-те-с, а положим, я агент Немецкого Генерального Штаба. Я сказал так, для «антиресу», кхе-кхе, фантазия-с, одним словом. Что делать, буффон, буффон-с. Но вот положим, пришел к вам человек-с… «оттуда». И тут надо бумажки, документики кое-какие… достать-с. А? А мы вам капитал-с для помощи «страждущему человечеству». И доставим, голубчик, в лучшем виде… В пломбированном вагоне-с".
Вот вам конец декабризма, конец его столетней истории.
Русская история в своих корнях бессловесна. Быть историком России может только человек с феноменальным чутьем, смотрящий внутрь слов. В то, не что сказано, а как сказано. Содержание для русского не важно. Важна манера, тембр голоса, интонация, жесты, оговорки, запинки. Тогда чувствуешь человека. Сенатская площадь сама по себе заурядна. Тональность ее трагична. Настолько трагична, что, осознав это, можно только, как сказал бы Розанов, «или дать кому-нибудь в физиономию или разрыдаться»
Набоков, хулиганя в «Других берегах», писал перед началом очередного изгиба повествования:
«Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальто-мортале с так называемым „вализским“ перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины и внимания»
Набоков, пожалуй, как никто из русских писателей чувствовал инструментальный характер русского языка. Он это чувствовал так глубоко и остро, что даже к английскому относился чисто «технологически». Возможно, это и поразило его англоязычных читателей. А, с другой стороны, может быть именно идеальное владение чужим языком и помогло ему понять инструментальный характер русского слова и русского мышления.
Мне кажется, только три человека в достаточно полной степени воспроизвели, так сказать, «исихастский» характер нашей словесной культуры. Это Достоевский, Розанов и Набоков. (И, конечно, Пушкин, но в неявной форме, как тенденцию. Ведь все его творчество – это «тенденция», «возможность», хромосома" современной культуры).
Достоевский, будучи философом, воспользовался единственно возможной для русского мышления формой выражения – литературной. Это привело его к интуитивному воспроизведению подсознательного иррационального опыта, того, что называют «русской душой», «широтой русской души». «Широта» души в данном случае синоним душевного равнодушия к идеям, к миру идей. Как писал Бахтин (впрочем, он здесь не оригинален):
«Идей в себе», в платоновском смысле или «идеального бытия» в смысле феноменологов Достоевский не знает, не созерцает, не изображает. Для Достоевского не существует идей, мыслей, положений, которые были бы ничьими – были бы «в себе». («Проблемы поэтики Достоевского»)
«Мир идей» для Достоевского – это лишь просвечивание в словесное бытие внутренней сущности человека. Поэтому его роман – это вовсе не «идеологический роман», не «роман идей», а роман антропологический, где личность рассматривается через смутную, но единственно возможную для писателя призму – призму словесного мира. Личность не живет в этом мире, а осуществляется через него и тем самым обнажается, становится относительно понятной, понимаемой. Идеи в романах Достоевского постоянно трансформируются, но эта трансформация иллюзорна. Идеи неподвижны и статичны. В мире идей нет времени (Платон). Но сама личность крайне динамична и ее переход от одной идеи другой, внешне спонтанный, но внутренне, подсознательно обусловленный, не только возможен, но и закономерен. Эту закономерность и исследует Достоевский. Вот почему сами идеи ему не интересны – они для него иллюзия, мираж. «Что мысли. Мысли бывают разные».
Еще дальше пошел в своем творчестве Розанов. Розанов – это "Сверхдостоевский (452), Достоевский, доведенный до абсурда, до нек плюс ультра. Недаром, его называли «ожившим персонажем романов Достоевского» (460). Люди, которые его так называли, сами не понимали глубочайшего смысла своих слов. Мир Розанова – это именно мир не Достоевского, а романов Достоевского, не дерева-души, а листьев-идей, ссыпанных в короба книг. Розанов-то как раз и жил в платоновском мире, только в мире идей, в мире метафизики. И его русская душа сказалась в том, что он туда, в идеальный мир, душу и не взял. Розанов никогда не говорит о душе, о внутреннем мире. Не говорит, но плачет, смеется, поет. В результате, идеи, холодные идеи, полностью отделяются от сущности человека. Но одновременно и растворяются в ней. Идей много, слишком много, чтоб они были «идеями». И чем больше крошится платоновский мир под пером Розанова, тем монолитнее становится субъект автора, тем интимнее, ближе он читателю. Все ближе, ближе и ближе, так что в конце концов лопается словесная перегородка и субъект и объект сливаются в одно целое. Розанов ввинчивается в наш мозг.Если через словесный мир «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» проступают смутные, мятущиеся души русских людей, то через «Уединенное» и «Опавшие листья» проступает душа автора (и одновременно, наша читательская душа). У Достоевского внутренний смысл происходящего расходится по поверхности романа кругами логического повествования. У Розанова русская карусель «мнений» служит выражению тоскливой, монастырской сути нашего внутреннего опыта.