Голос старшины роты каждый мог отличить из тысячи голосов. Его команды две недели с утра до позднего вечера звучали до самой Москвы: «Па-а ваго-о-нам!..», «Рота-а!.. Стройсь!..», «В столовую шаго-ом — а-арш!..», «Стоим три минуты!.. Никому из вагонов не выходить!..», «Дежурный!.. Выделить двух человек за сухарями!..». Самой милой была команда на построение в столовую. А их, столовых, от Хабаровска до Москвы было всего четыре. В Новосибирске эшелон водили в баню. Мылись чуть теплой водой, а потом, голые, два часа ждали из прожарки белье и обмундирование. Некоторые ухитрились с полчасика прикорнуть прямо на цементном полу, положив еще не просохшую голову на собственные кирзовые сапоги.
Чего только не было за дорогу!.. Домашнюю снедь на привокзальных базарчиках с лотков слизывали мгновенно, денег не жалели: ехали не к теще на блины, а на войну. За всю дорогу был один случай мародерства: боец из минометной роты, видя, что эшелон тронулся, подхватил у седобородого старика в ватнике мешок с самосадом и, не рассчитавшись, уже на ходу поезда кинул его в вагон. Кинул и не подумал, что безногий старик, ковыляя на березовой деревяшке, будет бежать по перрону до тех пор, пока не споткнется и не растянется у станционного забора. Бойцы эшелона видели, как, размазывая кулаками слезы обиды, старик плакал и посылал вслед удаляющемуся эшелону слова, которые никто в вагонах не слышал, но смысл их, выраженный вытянутыми вперед рунами со сжатыми кулаками, был всем ясен: «Что же вы делаете?!»
Мародер был наказан. Трое суток, до Челябинска, сидел он под замком в последнем вагоне эшелона. В нем сильно дуло в стенные щели и незастекленные окна с чугунными решетками под потолком, а сквозь щели исклеванного, разбитого пола просачивалась угольная пыль. Ни нар, ни лавки, ни печки-«буржуйки», ни даже охапки соломы или какой-нибудь брошенной мешковины или тряпья, на которое можно было бы положить голову или прилечь… Гремящая, подпрыгивающая на стыках рельсов, расшатанная, скрипящая на все голоса, насквозь продуваемая вагонная клеть. И так трое суток. Без щепотки самосада. Еда же предусмотрена уставом гарнизонной службы такая: полкотелка теплой баланды через сутки и на день два сухаря, которые арестованному приносил кто-нибудь из дневальных комендантского взвода.
На третьи сутки, когда эшелон подходил к Уралу, на одной из станций, где паровозы заправлялись водой (на что уходило полчаса, а то и больше), в вагон-гауптвахту к арестованному поднялся комиссар полка. Судя по седине на висках, человек он был уже немолодой.
— Ты знаешь, что по прибытии в Москву за мародерство будешь предан суду военного трибунала? — обратился комиссар к арестованному, который не шелохнувшись сидел в углу вагона. Длинные ноги его были вытянуты, глубоко запавшие глаза безучастно смотрели на сапоги комиссара.
Арестованный молчал.
— Что же ты молчишь?
— Мне нечего сказать… — как из могилы донесся до слуха комиссара голос арестованного.
— А ну встань!..
Басаргин встал с трудом, цепляясь посиневшими, грязными пальцами за стену. Принял стойку «смирно». Ростом он оказался почти на целую голову выше комиссара. Глаза его были полны непередаваемой тоски.
— Ты-то что! Приговорит трибунал к штрафной роте, пойдешь в атаку, и, если смоешь позор свой кровью или заплатишь за свою вину жизнью, Родина простит тебе. А вот каково родителям?! Ведь им военный трибунал сообщит, что их сын — преступник!.. Что их сын — мародер!.. — Комиссар широко расставив ноги, словно что-то решая, стоял посреди вагона, потом вдруг прошелся из угла в угол, достал папиросу, закурил. Он нервничал. — Ведь ты ограбил старика! Калеку!.. Вместо ноги у него деревяшка. Это видел весь эшелон. Ты хоть сейчас-то понял, что ты совершил?!
Комиссар жадно курил, прохаживаясь от стенки к стенке вагона. Арестованный стоял с вытянутыми по швам руками и низко опущенной головой. Молчал.
— Кто твои родители?! — вскипел в нарастающем гневе комиссар.
Арестованный, словно обращались не к нему, по-прежнему молчал. Это вывело комиссара из себя.
— Что молчишь?! Или язык отсох? Спрашиваю: кто твои родители?
— Их нет… — чуть шевельнул серыми, пересохшими губами арестованный.
— Где же они? — немного смягчившись, спросил комиссар.
— Не знаю…
— Что значит — не знаю?
— Очень просто…
— Отец-то где?
Басаргин, словно не расслышав вопроса, продолжал стоять с низко опущенной головой. Кулаки его были сильно сжаты.
— Я спрашиваю — где отец?!
— Арестован.
— Когда?
— В тридцать седьмом.
Нехорошая догадка пронеслась в голове комиссара: «Тридцать седьмой год… Известный недоброй славой год…»
— За что арестован?
Басаргин переступил с ноги на ногу и еле слышно ответил:
— Как враг народа.
— Кем он был до ареста?
— Военным…
— По званию кто?
— Командарм первого ранга.
«Басаргин… Басаргин… — Словно сама собой вспыхнула в памяти комиссара фамилия известного в Красной Армии военачальника. Его имя было освящено ореолом боевой славы еще со времен гражданской войны. — Перед арестом Басаргин был одним из заместителей наркома обороны… Вот она что делает, судьба…»
— А мать? Где мать?.. — упавшим голосом спросил комиссар.
— Мать была взята как ЧСИР.
— Что-что?.. Объясни.
— Как член семьи изменника Родины.
— Живы оба?
— Отец погиб, мать жива… — не поднимая головы, глухо ответил Басаргин.
— Где она?
— В Карлаге.
— Что за Карлаг? Где он находится?
— Карагандинский лагерь заключенных.
— Сколько тебе было лет, когда арестовали отца?
— Четырнадцать.
Подбородок арестованного упирался в грубое сукно шинели, взгляд его был устремлен в пол. Со стороны казалось, что он рассматривает свои не по размеру большие кирзовые сапоги, покрытые серой угольной пылью.
— Мать-то пишет? — с какой-то виной в голосе прозвучал вопрос комиссара.
— За четыре года — четыре письма. Соседям.
— А почему не тебе?
— После ареста отца и матери меня и младших брата и сестренку выселили из квартиры.
Комиссар протянул Басаргину распечатанную пачку «Беломора»:
— Закури… Да подними голову, что ты ее опустил?
Негнущимися грязными пальцами Басаргин, опираясь левой рукой о стенку, неуверенно вытащил из протянутой ему пачки папиросу.
— Где же ты воспитывался?
— Первый год в детдоме, потом…
Комиссар протянул к лицу Басаргина горящую папиросу, и тот, делая жадные затяжки, по-прежнему почти не поднимая головы, стал прикуривать, отчего бледные щеки его, покрытые мелкой угольной крошкой, при каждой затяжке глубоко прокаливались.
Комиссар заплевал окурок, швырнул его на пол, растер сапогом. Некоторое время он наблюдал, какие глубокие, судорожные затяжки делал арестованный.
— И беспризорничать, поди, приходилось? — в упор, словно ударив хлыстом, спросил комиссар и по тревожному, испуганному взгляду, исподлобья брошенному арестованным, понял, что угодил в больное место.
— Все приходилось…
— И на базарах в голодные тридцатые промышлять приходилось?
Только теперь Басаргин вскинул голову. Взгляд его больших серых глаз, под которыми залегли темные полукружия от бессонных ночей и тяжких дум в ожидании наказания, скрестился со взглядом комиссара.
— А откуда вам все это известно, товарищ комиссар?
— Я спрашиваю — приходилось?
— Приходилось… Но это… когда беспризорничал, — с трудом выдавил из себя арестованный.
— А тебе сейчас не жалко старика на деревяшке, у которого ты стянул полмешка самосада? Ведь он его рубил на коленках в долбленом корытце, чтобы продать и купить хлеб.
По щеке арестованного, как тяжелая ртутная капля, скатилась слеза. Сорвавшись с подбородка, она упала на пыльный носок сапога.
— Все получилось совсем не так, как вы думаете, товарищ комиссар. Я хотел заплатить ему за табак, но, когда бросил ребятам в вагон мешок с табаком и полез в голенище сапога за кошельком, эшелон тронулся. А старшина роты крикнул из вагона, что, если отстану, трибунал будет судить меня как дезертира.