— Дивлюсь я на тебя, Нона! Как это ты читаешь, а ртом не шевелишь?
— Про себя читаю, — ответила Нонка рассеянно.
— А, в уме! Ну, ум не у всякого есть. В моей голове только ветер гуляет. Так ведь. Вот пятилетние дети и те знают азбуку, а я не могу ее выучить. Ну, так скажи ты мне, есть мозги в такой башке или нет? Правду говоря, Нона, я еще с детства не больно умный был. Родился с закрытыми глазами, слепой, как котенок. Мама, царствие ей небесное, перепугалась, как бы не остался на всю жизнь слепым. Таскала она меня по всяким ворожеям и знахарям, никто не мог раскрыть мне глаза. Только, когда пошел мне третий месяц, они сами открылись. Обрадовались отец с матерью, да, вишь ты, ненадолго. Через два года — новая забота. Все соседские дети уж лопотать начинают, только я, двухлетний, молчу, как в рот воды набрал. Мучили меня наши и так, и эдак, чтоб хоть одно словцо из меня выдавить — не вышло. Еще два года прошло — я молчу. Все решили — это дитя немое, так немым и останется. Мать только плакала и на бога пеняла: «Мало того, господи, что обездолил ты нас — в нищете живем, а еще и немое дитя дал!» А отец-то как жалел и убивался: «Жаль, говорит, что столько лет собирался родиться на белый свет, а явился вот таким». Я, Нона, последыш, значит. Другие семь — девчонки были. И все-то из-за меня рождались. Родители думали: ну, второй уж будет мальчик, ну — третий, а представь: восьмым номером. Даже соседи их подняли на смех: «Что это, говорят, запрудили вы двор девчонками, того и гляди, село запрудите». — «Ничего, — отвечал батя, — чем больше, тем лучше!» Являюсь и я наконец. И мало того, что заставил их народить восьмерых детей, при нашей-то бедности, а еще и немым сделался. «Если хоть слово скажет, — говорил батя, — пир закачу».
Прошло еще два года. Мать сшила мне порточки, вырос я долговязым таким, а все молчу. Знаками объясняюсь: то хлеба попрошу, то чего другого. И вдруг, чтобы ты думала, Нонка, заговорил сразу. Потом рассказывал отец: «Строгаю я что-то во дворе, а ты вертишься тут же, играешь и вдруг повернулся ко мне да и выпалил: «Батя, сделай мне лошадку!» Ух, ты! Смотрю я на тебя и не верю своим ушам, а ты опять: «Сделай мне лошадку, я напою ее в реке». Тут я как хлопну, говорит, себя по голове — не сплю ли я, часом, — так даже шапка на землю свалилась».
Бросил топор, кинулся к дому и заорал, как сумасшедший: «Жена, наш Ламби заговорил!» Мать не поверила. «Что ты несешь, это тебе показалось, Добре». Тут я и прибежал: «Мама, скажи бате, чтоб сделал мне лошадку, ну же!» Мать от радости так и обомлела. Взяла меня на руки, заплакала и сказала: «Что ж ты, сынок, молчал столько времени, ведь совсем нас извел!» А я отвечаю: «Да мне что-то было неохота разговаривать!»
Нонка, прикрыв рот рукой, так и затряслась от беззвучного смеха. Когда дед Ламби сказал: «Неохота разговаривать», она так расхохоталась, что слезы брызнули у нее из глаз, и потом долго еще не могла успокоиться. Дед Ламби тоже смеялся.
— Я, знаешь, все понимал, но нарочно помалкивал. Хотел выучить все слова да заговорить вдруг. Ведь так же, зачем мне возиться с каждым словом и заикаться.
— Дедушка, а не будет ли то же и с азбукой! Вдруг возьмешь и начнешь хорошо читать!..
— И то может быть! Того и гляди пойдет у меня это дело, как по маслу. Котелок-то у меня медленно варит, да все-таки варит! — и он ударил себя по лбу. — Ну, а рассказать тебе, Нона, как я письма с фронта писал? Был у нас в казарме фельдфебель, Бучковым звали. Уж как бил-то он меня через эту самую азбуку — одному богу известно. Наконец устал он бить и оставил меня в покое. Ну, в казарме еще кое-как обходились без писем, а вот на фронте! Которые знали грамоту, писали своим домашним, и мы их просили наши письма писать. Был у нас такой Караиванов, так он все писал нам письма. Разбитной парень, но и бесстыдник, знаешь. Берет карандаш и спрашивает: «Что писать бабе-то?» — «Ну, пиши там, что жив, здоров». А он, бездельник, такое писал домашним, что просто волосы дыбом становятся. Однажды, слышь ты, вернулось на фронт письмо одного солдатика к жене. Попалось оно в руки к ротному. Прочел тот его, вызвал Караиванова, да как начал бить перед строем. Бьет его, бьет, а сам так и покатывается со смеху. Да разве проймешь Караиванова битьем-то. А как осталось нам служить недельку-то, попросил я его написать жене, обрадовать, что скоро буду. Сел он, пишет, а сам посмеивается. Говорю ему: «Ты смотри не отмочи опять какую-нибудь штуку!» — «Э, не бойся, говорит, такое письмо тебе написал, что и учитель из вашего села не смог бы со мной потягаться». Никогда я ему не доверял, но такой штуки все-таки не ожидал от него. Оказывается, написал этот осел проклятый так: «Я, твой супруг, рядовой Хараламби Добрев, сообщаю тебе, милая жена, что погиб геройски за наше отечество Болгарию. Грешное мое тело покоится у Черны, а душа улетела на небо. Прежде чем отправиться к господу богу, милая Рада, заглянул я в село тебя повидать. Вошел в хату, сел подле тебя, сказал добрый вечер, а ты мне не ответила и даже не взглянула. Что ты сердишься, милая Рада. Прости меня, что поколачивал тебя порой — ведь без этого нельзя. Теперь тебя уже некому бить, сижу я на небе и жду тебя поскорее…»
Получилось в селе письмо, дала его жена Тене Зевзеку. Прочел он с начала до конца, баба моя так и грохнулась на землю. Сразу разнеслось по селу, что я убит на фронте.
— Ведь письмо-то от тебя было, как же они не догадались, что это шутка.
— Ну, темный народ, где ему догадаться! Что тут пошло: ревмя ревут, панихиду служат. Возвращаюсь я ночью в село, стучу в дверь, кричу: «Рада, вставай, открой мне, вернулся я». А баба моя как заверещит: «Убирайся прочь, у меня нет мужа, убили его». — «Да отвори же, кричу, женка! Как это убили! Если б меня убили, разве ж я хоть немножко этого не заметил бы?» Не открывает. И ребята тоже расплакались. Я дверь сломаю, говорю, и уж приналег на нее со всей силы. Нажимаю, а она изнутри тоже нажимает…
Нонка не могла дослушать рассказа до конца. Выбежала во двор, чтоб отдышаться, и долго доносился из-за двери ее смех.
Но вот настало время опороситься десяти свиноматкам. Оба свиновода, а особенно Нонка, в течение двух лет прилагали все усилия, чтобы все свиноматки опоросились в одно и то же время. При такой системе опороса поросята требуют одинакового ухода, и это экономит время и силы. Но зато работа во время самого опороса очень напряженная.
Нонка и дед Ламби ожидали это событие с тревогой и волнением. Было приготовлено все необходимое: корм, весы, ящички, устланные мягкой соломой и покрытые материей, дезинфекционные средства. Свиноводы расхаживали в своих белых халатах, похожие на врачей во время обхода, от бокса к боксу и осматривали маток. В первом блоке лежала Зорница, белая свинья с тупым рыльцем. Дед Ламби питал к ней большую слабость. Первой кормил ее и поил, заботливо чистил, старался угодить во всем. Зорница чувствовала его любовь. Как только он приближался к ней, вставала на ноги, хрюкала, тихо и звучно и высовывала свое рыльце из бокса. Но теперь она неподвижно лежала, тяжелая, грузная, с воспаленными веками и смотрела перед собой с полным равнодушием. Дед Ламби всячески старался рассеять ее страх, давая ей корм получше, повкуснее. Но Зорница только макала рыльце в корыто, тянула жижу и снова опускала на пол свою белую голову.
— Все рожают, родишь и ты! — успокаивал ее дед Ламби, поглаживая по спине. Потом поглядывал на дощечку над боксом с надписью: опорос десятого декабря, и говорил себе: — Остается еще два дня.
Под вечер Нонка отправилась в село. По белой глади снега медленно ползли ночные тени и, как черные караваны, утомленные после долгого, неведомого пути, ложились в ложбинки. Пустынная угнетающая тишина стояла над полем. Солнце еще не зашло. Две тучи, как две громадные, золотистые по краям скалы, скрывали его лик. Нонка шла по одинокой стежке, понурив голову, подавленная и огорченная. Ее неотступно мучила упорная мысль, что между нею и Петром возникла какая-то темная и страшная пустота, которая омрачит их счастье.