Эрнст Сафонов.
ЩЕПКИ ИЗ-ПОД ТОПОРА
В лесу рубят, а в мир щепки летят.
В самолете местной авиалинии Оренбург — Уфа за моей спиной сидел человек в новой, необношенной куртке из кожзаменителя. Стоило ее хозяину чуть пошевелиться, сделать какое-то легкое движение — куртка отчаянно скрипела на разные лады.
Под такую раздражающую «музыку» не читалось и не дремалось, да еще этот беспокойный попутчик что-то недовольно, бубняще рассказывал соседке, и опять: не хочешь, а услышишь... Короче, скоро я уже знал, что мужчина — бригадир на буровой установке, бурили они скважину в степи (видимо, артезианскую), там-то и произошел случай, которым он сейчас возмущался.
Во время буровых работ понадобился деревянный брус метра в три длиной. В степи, близ дороги, одиноко рос дуб, и они, буровики, чтобы не останавливать дела, накинув тросы, двумя тракторами свалили дерево, вытесали из него что им требовалось... А теперь, негодовал мужчина, полтора месяца прошло, он уже забыл про это — ему вдруг иск предъявляют: плати за погубленное дерево!
— Олухи, — кипятился он, — это ж надо: с меня! Будто б не для них, олухов, скважину пробивали и не для них старались вроде!
Внезапно один из пассажиров, сидевший через проход, наискось, — человек пожилой, лет под шестьдесят, с лицом смуглым, обожженным солнцем и ветрами, в кирзовых сапогах и старой порыжелой кепке, — тяжко (а мне почудилось — с ненавистью даже) сказал буровику:
— «Олухи»! Сам ты... обормот. Тот дуб, может, пятьдесят иль все семьдесят лет на юру держался, а ты пришел — изничтожил. Это как?!
— Ты тихо, батя, тихо, — и я услышал, как яростно, уже на весь салон заскрипела куртка. — Ты разберись вначале... Я его что, для себя?
— А что, людям хорошо сделал? — вопросом же ответил пожилой. — Тот дуб, понимаю, стоял у дороги, его небось каждый знал. А теперь его нет. С тебя четвертной присудили — это плюнуть и растереть... Однако дерева такого больше не будет. Срубили, а кто посадит?
Они еще что-то — зло, резко — говорили друг другу, слова заглушались шумом двигателей, а во мне словно бы застряло вот это: «Срубили, а кто посадит?» В душе пока горячо держались видения беспредельной оренбургской степи, по которой в те дни ездил, и живо представлялось мне, как в величавом одиночестве высился посреди золотых разливов хлебов тот самый дуб... Сколько силы понадобилось ему, чтобы укорениться тут, вдали от человеческого жилья, на суровой земле, выжигаемой жестокими морозами, страдающей от безводья и суховеев! Здесь вообще — исключая прибрежье Урала, те районы, где река несет свои воды, — деревья приживаются плохо, лесов крайне мало: лишь четыре процента всей территории Оренбуржья занято ими.
И какова же истинная цена редкостному дубу, что наперекор стихии утвердился на голом степном просторе, радовал своим видом людей, дарил им тень, притягивал к себе птиц, был вроде маяка на однообразно-унылом большаке, пока недрогнувшие руки — «ради пользы» — не убили его? Да не просто руки, а по-современному всесильные, ибо были «оснащены» они мощными, в полтораста лошадиных сил, тракторными двигателями и зацепистыми, сокрушительными гусеницами... Представляю, как дуб гнулся, упирался, не поддаваясь, как сухо, выстрелами лопались его многолетние связи — сухожилия, но разве живому, как бы сильно ни было оно, устоять перед натиском не знающей устали железной мощи!
Впрямь ли взыскиваемый «четвертной» — цена дубу? Наверно, с лиходея (по-иному не назовешь!) решили взять 25 рублей, учитывая лишь стоимость изведенной древесины, поскольку красота, то, что можно определить хорошим старинным словом «диво», оценке в рублях не поддается.
И вот в чем суть, в чем главный вопрос: «Срубили, а кто посадит?»
Я думал об этом в самолете, и невеселые размышления сводились к тому, что вся моя подзатянувшаяся летне-осенняя поездка опять дала много примеров, как мы зачастую лихо рубим, не заботясь при этом — будет ли посажено. Имею в виду не сложную систему государственного лесопользования с ее проблемами, а обыкновенную — назову так — бытовую ситуацию: деревья, поля, реки — и мы в своем общении с ними... Как в этом вот эпизоде: был дуб — нет дуба.
Гром не грянул, земля не треснула, кто-то вздохнул, кто-то устало выругался, и трудовые рубли из кармана скрипучей куртки в качестве штрафа перекочуют в сейф... Инцидент исчерпан?
А в моем блокноте, среди других «оренбургских» записей были еще вот такие... В селе Сергушкино некто Качалов темной ночью пустил под топор сразу двадцать три дерева. Это в Северном районе. В Абдулинском тракторист Воронцов спилил себе на дрова пять берез. В этом же селе, Нижний Курмей, плотник Анисимов свалил три сосны.
Качалов заплатит за самовольную порубку три сотни, Анисимов с Воронцовым отдадут по сотне. Деньги, как положено, будут оприходованы, а на местах былых деревьев останутся трухляво догнивать три десятка пней...
Кто посадит здесь сразу столько деревьев, посадит и обиходит так, чтоб выросли они при всех капризах местного климата?
Припомню другое... Мне сейчас под сорок, а те два огромных тополя, что спилили тридцать лет назад, видятся и поныне. Однако дело не просто в том, что они «видятся», рождая, так сказать, в душе сентиментальные отзвуки детской поры... Те могучие тополя росли на берегу пруда, поражая всех гигантским — вполнеба! — размахом своих ветвей и неоглядно-высоченными стволами, тоже уходящими куда-то под облака. Они, эти деревья, в поселке были «ничьи», как бы сами по себе, оставшиеся от погибшего в гражданскую старинного парка. И даже в трудные зимы последнего военного лихолетья устояли они: то ли пожалели люди, то ли слабые руки не смогли совладать с ними.
Для нас, ребятишек, два тополя на берегу пруда были особой мальчишеской «республикой»: возле них мы все дела свои, все игры затевали и на драку с обидчиками сходились тут же... У матерей, конечно, лишняя заботушка была: как бы их огольцы не сверзились с тополевой верхотуры, с двадцатиметровой высоты! А тополя каждую весну зеленели, и бывало только, что какая-нибудь из раскидистых ветвей год пережидала, не одевалась листвой, но потом снова, обильнее прежнего, покрывалась молодыми побегами...
Однажды возле тополей появился человек в широченных брюках — ответственный за заготовку дров для районных учреждений. Он обмерил рулеткой неохватные стволы, посчитал, видимо, сколько «кубов» из них получится, и тут же привел мужиков с бензопилами. Неделю шло сражение: надсадно трещали моторчики, ухали топоры, вгоняющие клинья, матерились пильщики, затачивая то и дело зубья стальных полотен, проклиная неподатливые, как камень, деревья, и с каким-то мстительным восторгом, азартно покрикивал их начальничек: «Дави, ребята, дави, не таких ломали!.,»
Один тополь в конце концов кое-как свалили, от другого, изувечив его, отступились. Но по весне, утыканный намертво вогнанными в него железными костылями, с глубокими, до сердцевины подпалинами, он не зазеленел, а через два-три года совсем зачах... И тут же — как следствие — обмелел, затянулся ряской пруд, а на другое лето вода из него ушла совсем. Стал он грязной, с липким дном ямой, да и она заросла вскоре лебедой, чертополохом — просто овражек посреди луговины!
Тополя-великаны, вероятно, пока живы были, давали этому водоему надежную тень, создали тут свой, особый микроклимат; их могучие корни-насосы, вглубь и вширь распространившиеся под землей, тоже, видимо, каким-то образом поддерживали уровень грунтовых вод... Короче, так ли, нет, но со смертью деревьев-«сторожей» моментально исчезло веселое голубое пятнышко на желтом, выжигаемом летним зноем ландшафте.
Каждый год бываю я в поселке, приезжаю в свои Сараи — и, как повсюду, тут нынче иная, более шумная, несравнимо богатая, чем когда-то, жизнь... Вокруг того пруда, на бывшем лугу-выгоне, выросли дома. Поселились на этом месте, кроме других-прочих, люди уцепистой, хозяйской хватки. Накупили утят и гусят — стали чистить, углублять старый пруд. Да не лопатами, а как нынче водится — нанятым на стороне бульдозером...