— Чайковцам. Англичан уже нет. А впрочем, это нас не касается. Сдадим в порт, а там распределят...
— Распределя-я-ят. Это точно, что распределят... По винтовкам да по «максимкам».
— Ну, это ты потише, Егорыч. Молчи, знай помалкивай. За эти речи по головке не гладят.
— Ну, тут море. Море и услышит, да не расскажет.
— Ну, не скажи. Придем в порт, там законы сухопутные.
— Николай Львович! я вам правду скажу. Болтают, что уже порта нету... Большаки слопали. А?
— Ну, чепуха. В газетах было, что фронт держится; да и кто это болтает в море?
— Болта-ют... Ой, батюшки, мелькает! Инге, Николай Львович! — И он, взглянув на компас, завертел еще усерднее штурвал.
В темноте ночи загорелся яркой белой точкой маяк. Долгая вспышка, короткая, еще короткая, промежуток и опять долгая. Значит, Инге.
Когда маяк прошел на траверзе судна, я пошел к карте, отметил наше местоположение и снова вернулся на мостик, а из головы все не выходили слова старика. Неужели пали Мурманск и Архангельск?! Неужели победили большевики?! Пробили склянки — я приготовился сдавать вахту. Заспанный и злой старший помощник вскоре показался на мостике.
Держась за перила мокрого трапа под ударами ветра, я сошел вниз и, по обычаю, пошел в каюту не сразу. Сначала я прошел мимо дышащего жаром входа в машинное отделение, по коридору мимо офицерских кают, и дальше на бак к самому носу.
Я поседел на морях, видал виды, терпел крушения, но навсегда осталась у меня в памяти первая радость, которую я испытал на море. Еще мальчиком, переезжая из Одессы в Херсон, забрался я на нос парохода и, покачиваясь, распевал какую-то песню, а море, широкое синее море, качало меня, как на гигантских качелях. Всюду на корабле чувствуешь медленность движения — все громоздкое тело парохода, гонимое поворотами винта, упорно и тупо продвигается вперед. Но если сидеть на баке, склонившись за борт, и смотреть, как режет волну острый нос, — корабль кажется тихой легкой стрелой, пущенной из упругого лука. Вот взбросит набежавшая волна нос корабля кверху, — словно с башни высокой смотришь на уходящие вниз волны; но волны опять набегают, и замирает сердце. А вдруг поглотит тебя раскрывающаяся пучина? А острый нос-бивень по-прежнему режет пену и черно-зеленую воду, и кажется, быстро-быстро летишь куда-то вперед по волнам.
На баке море сразу обдало меня холодной волной, и я осторожно двинулся вдоль подветренного борта к корме.
На палубе ни души. Только у командного мостика внизу, закутавшись в брезентовый плащ поверх меховой куртки, дремлет вахтенный матрос. На корме тоже никого. Я бросил за борт докуренную сигаретку и собрался идти в каюту, как вдруг услышал у кормового люка шум и лязг железа о железо. Я осторожно шагнул к люку и увидел, что край брезента, которым задраен вход в трюм, пока корабль в пути, был отогнут. Были сняты железные шины, подняты мочины, и в одном углу широкого люка чернела большая дыра. Кто же это открыл люк?
Я прислушался. Всё тихо. Я потрогал рукою ступеньки железного трапа и заметил, что они влажны. Очевидно, кто-то спускался в люк в мокрых сапогах.
«Но ведь в трюме оружие, порох, динамит!» — подумал я и уже хотел было поднять тревогу, но сдержался и не крикнул.
Кто же может забраться в трюм на море, кроме команды? Подниму шум, а окажется, что это плотник полез за гвоздями или боцман — самое беспокойное существо на корабле, не знающа ни дня ни ночи, — что-нибудь ищет. Мало ли что! Но поздний час! час какой! «И почему часовых не ставили?» — подумал я с досадой. В это время внизу, в трюме, блеснул огонь.
«Эге, — подумал я, — и болван же какой-то там шарит».
— Шатов! — позвал я негромко, наклонившись к люку. Шатов была фамилия нашего боцмана. Ответа не последовало, но свет сейчас же погас. Я вынул электрический фонарик из кармана и направил его в черноту трюма. Тусклый свет озарил часть твиндека, занятого грузом. Между крепкими железными пиллерсами, на которых держалась верхняя палуба, лежали тюки с аргентинской кожей, наглухо забитые ящики; в одном из углов нескладной кучей поднимались обрывки цепей, мотки проволоки, круги канатов — все боцманское починочное добро. Средняя часть верхнего трюма оставалась незанятой, и ход вниз, в самое брюхо корабля, был открыт. В верхней части трюма, по-видимому, никого не было. Освещая путь карманным фонарем, я спустился еще ниже.
Такой же ржавый трап вел в нижний трюм. Он был набит до отказа. Высокими штабелями один на другом громоздились здесь похожие на гробы длинные ящики с винтовками. Дальше теснились переложенные мягкими циновками металлические упаковки с порохом и патронами. Незанятым оставалось только узкое пространство, глубокая щель у самого трапа. Первый же взгляд при свете фонаря показал мне, что здесь не все благополучно.
Один из ящиков с винтовками был сдвинут с места и придвинут к кубическим цинковым, обшитым войлоком упаковкам с яркими красными надписями. Из-за этого ящика виднелись широкие плечи в брезентовой матросской куртке.
— Кто здесь? Выходи! — сказал я негромко, но твердо. — Все равно вижу.
Плечи медленно поднялись, показалась русая всклокоченная голова. На меня смотрело в упор злое лицо Андрея Быстрова, молодого матроса, взятого на «Св.
Анну» в Мурманске во время последнего рейса из Архангельска в Плимут.
— Что ты делаешь здесь? — спросил я, продолжая освещать фонарем все углы трюма.
Быстров поднялся на ноги. Свет моего фонаря упал на один из цинковых ящиков. С ящика был сорван чехол и сбита крышка. Серая масса взрывчатого вещества глядела наружу. В руке Быстрова были долото и длинный шнур. Ясно, что здесь подготовлялся взрыв корабля.
Быстров почувствовал, что я понял все. Сжав в руке долото, он неуклюже прыгнул к трапу. Его лицо, растерянное и злое, оказалось на расстоянии метра от меня, в самом центре светового пятна.
Но шансы наши были неравны. Я находился наверху и был вооружен. Он — внизу и, если не считать долота, — безоружен. Я погасил фонарь и вынул браунинг. Расчет мой оказался верным. Теперь вспыхнул фонарь в руке Быстрова, и я оказался в луче яркого света. Вид браунинга в моей руке отрезвил матроса, и, когда я в свою очередь зажег фонарь, я увидел, как рука Андрея выпустила долото и сжимала теперь не нужный никому шнур.
Мы направили одновременно электрические фонари в лицо один другому, но край светового конуса его фонаря дрожал на стене, тогда как мой ровно горел на ящиках и циновках трюма.
— Гаси фонарь! — скомандовал я резко.
Свет в его руке погас.
— Руки вверх! — Теперь и шнур выпал из медленно поднимавшихся кверху рук Быстрова.
— Марш наверх по трапу!
Быстров медленно двинулся вперед, поднялся по ступеням и, не ожидая нового окрика, полез на верхнюю палубу.
— Погоди, — сказал я ему. — Закрой люк!
Матрос не двигался. Лицо его выражало изумление.
Медленно, не спуская с меня глаз, он поднял доски и прикрыл ими вход в трюм. Так же медленно он набросил на края натянутого брезента железную шину, старательно и четко, словно делал обычную матросскую работу.
Окончив, он снова вопросительно посмотрел на меня.
Я знал, что он не видит моего лица за ярким снопом света.
— Ступай наверх, но без шума. Не думай бежать. Богом клянусь, стрелять буду и не промажу!
Матрос двинулся вперед и, взобравшись по трапу, остановился на палубе у самого люка. Держа в руке взведенный браунинг, я поднимался на палубу вслед за ним.
— Задраивай люк. Видишь — вода хлещет? — сказал я. Быстров проделал ту же работу, что и над нижним люком.
Через пять минут мокрый серый брезент был ровно натянут и скреплен железной шиной и клиньями, словно его никто не трогал с места.
— Поклянись мне, что больше не полезешь в трюм... за этим.
— Чем клясться-то?.. В бога не верю...
— Ишь какой ты! Ну... дай честное слово.
Он подумал.
— Ладно. Что ж... Не полезу... верное слово...