Он не назвал Алексея Борисовича «покойным мужем», чего требовала точность, но от чего удержал его такт. Она откликнулась сразу, немедля:

— Я не подозреваю — я уверена: его убил Вадим Парамошин. Вадим Степанович… В тот вечер он сделал вид, будто хочет покаяться.

— В чем покаяться?

— Я подробно вам расскажу. Но по порядку… И начну издалека. Иначе вы не поймете: это запутанная история.

Ее четкость была напряжением на грани крайнего срыва.

— Вы можете разговаривать?

— Могу… Это необходимо.

— Вам не чересчур трудно… припоминать факты, детали? И все, что случилось в ночь с тринадцатого на четырнадцатое января? Не чересчур?

— Чересчур.

Она стала объяснять, что, хоть для нее это и мучительно, она тягость преодолеет. Потому что установить истину — значит выполнить его непроизнесенное завещание. И принялась доказывать это своим повествованием, усмиренным до дрожи. Ей приходилось умолкать, рукой перехватывать горло, чтобы рыдание не пробилось наружу.

— Наступал Старый Новый год… И ужин готовился праздничный, необычный. Все хотели, чтобы он был таким. Кроме одного, который тоже искал необычности. Но в ином смысле. Искал и в тот вечер, и раньше… держа на прицеле моего мужа.

— Вадим Степанович Парамошин?

— Это он убил. Он!

— Вы не сомневаетесь?

— Ни секунды!

Они были одни. Митя разложил на коленке ученическую тетрадь с ностальгически знакомыми страницами в мелкую клеточку. Такая мальчишеская поза была привычна для него и удобна. Когда тетрадь заполнялась фактами и деталями, он доставал другую такую же из помятого, слегка даже потрепанного портфеля. Портфель явно не соответствовал убранству и стилю государственной дачи. Им не соответствовали и Митина куртка, столь очевидно поношенная, и заплатка на брюках, столь искусно вмонтированная, словно так было задумано модой, демонстрирующей аккуратную непритязательность, а вовсе не бедность. Если б не седина, Митя напоминал бы подростка, который в длину перерос свой возраст и стеснялся этого.

Следователь продолжал записывать… Но было в Алексея Борисовича нечто, заставлявшее его то и дело отрывать глаза от тетради и поднимать их на Машу. Поднимать без надобности и помимо его затаенной, но не привыкшей отступать воли, которая неожиданно отступала.

Не замечая этого, Маша уставилась в большой паркетный квадрат — в тот, последний земной квадрат, будто в насмешку зеркально отлакированный, который первым ощутил, что ноги мужа ее ослабли и перестали искать опору. А пространство пустой столовой обнаружило внезапно свою чрезмерность, когда вскрик, не удержанный тогда Машей, вырвался и отозвался эхом где-то возле дальних окон и столиков… Паркет же — вновь заметила она — был с предельной старательностью отполирован. Чтобы ему легче было упасть?..

Ужин начался около одиннадцати вечера, дабы все дотянули до Старого Нового года. В центре каждого столика возвышалась бутылка шампанского.

Медицинские звезды первой величины явились разодетыми — в парадных костюмах, в модных галстуках, броскость которых не всегда сочеталась с возрастом звезд. Платки пикантно выглядывали из верхних кармашков. Жены тоже принарядились, но ни одна из них, кроме Маши, претендовать на ранг звезды не могла.

Алексей Борисович, пребывая до Маши во вдовцах, навострился ценить и оценивать женщин. Он часто озадачивал свою любознательность вопросом: почему, исходя из чего его коллега, или приятель, или просто знакомый связал судьбу именно с той, с которой связал? Какими критериями он пользовался? Что его притянуло? Даже микромагнита в тех подругах и спутницах он чаще всего обнаружить не мог. И вопрос оставался открытым… для дальнейших недоумений. «Дело вкуса, — объяснял привередливый вдовец самому себе. — Хотя вкус бывает безвкусным».

Изысканность щедро представила себя в тот вечер изделиями кулинарии (все же «госдача»!), нарядами и менее щедро — манерами. Явились к столу и взрослые дети, а внуки, которым разрешили, в порядке непедагогичного исключения, не спать до полуночи, ликованием своим заглушали танцевальную музыку.

Некоторые целители, переступив через внутренний дискомфорт и смущение, привели к новогодним столикам своих молодых «дальних родственниц», оказавшихся почему-то, несмотря на дальность родства, близко от дачи. Появились и сотрудницы из никому не известных больниц и засекреченных клиник: «Случайно заскочили, чтобы поздравить». Дальние родственницы и сомнительные сотрудницы были моложе и с виду гораздо ближе к «звездной системе», чем жены. Выглядели они растерянными из-за неопределенности своего положения и огромности зала, который им представлялся дворцовым, так как в настоящих дворцах они не бывали…

Жена Алексея Борисовича оказалась не столько самой красивой дамой в том зале, сколько самой притягательной для мужчин. Как, впрочем, и всюду, где она появлялась… Чертами утонченными, иконописными Маша не обладала. Ее притяжение было земным. Она давно не выглядела девочкой или девушкой, — к ней подходило лишь роскошное слово женщина. Но с легкой, хоть и хирургической, руки профессора-реаниматолога ее, как в детстве, называли по имени. И она откликалась. У Маши не было ни малейших изъянов — ни в лице, ни в фигуре… Умеренные декольте и сдержанно короткие юбки обозначали безупречные формы и линии. «По проекту ты у меня создана, по изысканному проекту!» — упивался восхищением Алексей Борисович. Нечастая улыбка обнажала такие снежно-белые зубы, что снежность эта, похоже, могла растаять от огненно-гневных взоров, которыми Маша защищалась от постоянной мужской настырности.

Алексею Борисовичу без умолку напоминали то, о чем он и сам круглосуточно помнил: что жена у него — чаровница. А Маше в его присутствии навязчиво повторяли, что муж у нее — кудесник. В первом случае имелись в виду достоинства женские, а во втором — профессиональные, хирургические. За спиной же у Алексея Борисовича московские казановы отваживались изумляться: как это она, такая неотразимая, выбрала мужа, который лысоват, без очков подслеповат… по возрасту годится ей в папы, а ростом ей чуть ли не по плечо.

— Пушкин, на поверхностный, непросвещенный взгляд, тоже был Натали по плечо, — отвечала Маша на шепотливые удивления. — А по сути, она ему была по коленку.

— Так то Пушкин!..

— Мой муж в искусстве своем тоже Пушкин.

Гончарову она дерзала не прощать за то, что Натали, по ее убеждению, довела мужа до Дантесовой пули.

— Теперь же ею восторгаются неудержимей, чем им. Порой становится непонятно: кто же из них сочинил «Медного всадника»? — Маша не злилась, а гневалась, что очень ей шло. Ей были к лицу любые душевные состояния. — Об ушедших полагается или хорошо, или никак, я понимаю… Но над ее вечным покоем, между прочим, начертано: Ланская. Не Пушкина, не Пушкина-Ланская и даже не Ланская-Пушкина… Не углядела, стало быть, дистанции между Петром Петровичем и Александром Сергеевичем. А может, дистанция для нее ничего и не значила? Кто бы вообще вспомнил о ней, если б не он?

Маша была женой, но неколебимо стояла на защите мужей — особенно же одаренных талантами. Говорила о мужьях, а в виду имела Алексея Борисовича.

— Природе не хватает качественных материалов на весь человеческий организм, — втолковывала Маша самонадеянным ловеласам. — И природа полностью выкладывается либо на мышцы (как в вашем случае!), либо на ум и талант. Я предпочитаю второе. А что предпочитаете вы — меня не тревожит. — Праздничность крупных золотисто-каштановых волн и по-девичьи наивная пухлость губ диссонировали с презрительной Машиной наступательностью. Но губы умели так непримиримо сжиматься, будто вовсе исчезали с лица.

— Да как вы вообще смеете?

Они смели. Она давала отповеди, а они все равно смели… Потому что не владели собой, желая хоть мысленно владеть ею.

— Уши бы у тебя, что ли, оттопыривались, — говаривал с шутливой досадой Алексей Борисович. — Лоб выдался бы слишком узкий или слишком высокий, что женщинам ни к чему. Так нет же: не уши, а ушки. И прижались вплотную… И лоб какой надо. Опасная ты у меня баба!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: