— Это верно, — думал я дома вечером, зачитываясь «Красной Новью», — верно задумал Демьян Фомич: четыреста лет жили предки его — сплошные сапожники; в этом роду скопилось столько мозговой энергии, что она неминуемо должна взорваться в последнем потомке рода — Демьяне Фомиче.
И, действительно, это будет крик мудреца, молчавшего четыреста или пятьсот лет. Его мысль будет необыкновенной и праведной — столько лет скапливался и сгущался опыт и мозг стольких людей!..
На другой день было воскресенье.
Мастера поздно пили чай и читали газеты.
Я потратил день на раздумье и хождение по местным торфяным болотам.
Скуден север, скудно даже летнее наше небо. В бараках торфяников пела гармония, над Москвой летали аэропланы и стоял газ напряжения ее машин и людей. Тихо росла отрава и заунывно звонила старая церковь из недалекой деревни.
Возвратившись в город, я увидел небольшое гульбище. В средине народа стоял Демьян Фомич. Он был пьян, на нем был старый цилиндр, под мышкой он держал благородную собачку, а другой рукой обнимал за шею малорослого беспризорного.
Демьян Фомич был в Москве и оттуда привез все удовольствия. Народ смеялся.
Из цилиндра вылезали тараканы и ползли по лицу Демьяна Фомича; тараканов, попадавших в рот, Демьян Фомич жевал и, очевидно, глотал — подскакивал кадык.
— А, друг сурьезный!.. читал?.. Торфяников высоким напряжением поубивало… А я сам от собственного напряжения убиваюсь!.. Эх, вша ты, подметка!.. Может, у меня в голове бесконечные пространства жмутся от давки, как угнетенный класс пролетариата!..
Я с детства знал, по отцу, что такое пьяный мастеровой человек — это невыносимо, говорят. Но я люблю пьяных людей, это искреннее племя.
И пошел с Демьяном Фомичом разговор договаривать и чай пить, заодно.
Крюйс
Стоит лето на уездном дворе домовладельца Крюйса. Федор Карлович Крюйс — потомок давнего голландского адмирала Крюйса, служившего у Петра первого по кораблестроительному делу в г. Павловске, что стоит на Дону при впадении в него реки Осереды.
На дворе Крюйса растут лопухи, меж коих в нужные места протоптаны дорожки. С утра до заката стоит на дворе суета насекомых и в почве идет возня червей, залезающих в глубины грунта. Сам Крюйс лег в погребе отдохнуть после обеда. Русский континент пылал и плыл в пьянном и страстном июньском солнце, терпеливо наращивая на себе, макаясь в солнце, зерна, деревья, ветры и тесто незарегистрированной визжащей твари. К полудню особенно разростался гул гадов, и поэтому Крюйс уходил в прохладу погреба, в соседство слепого и мыслящего червя, жизнь которого была очевидна на живом разрезе земли в погребе. Федору Карловичу было теперь 48 лет.
От 20 до 35 лет он был погонщиком лошадей на дилижансе. Лошади не шли и не бежали, а поспешали уездной рысью, и то не все враз; а Федор Карпыч (так его по-русски звали) то разминался рядом с лошадьми, то сидел на крыше дилижанса и от скуки угрожал расправой кнутом пашущим мужикам. Через каждые 20 верст — всех было 80 — Федор Карпыч выдергивал волос из лошадиных хвостов, беря его поближе к луковице, и продавал в курени донских рыбаков.
Так зря прошли 15 лет.
Полевые дороги, скорбь, старушки-богомолки и тихие домовладельцы-старички в дилижансе приучили Федора Карпыча к раздумью. Федор Карпыч не женился, считая, что человек расходуется и стареет не столько от забот и трудов, сколько от жены-женщины, и что бедность и всякое ослушание и преступление по земле течет из семьи. Да и потом — родится сын, а может, он дурак окажется, и наверное будет дурак, и только зря жизнь возмутит.
Жизнь будет держаться на земле, пока она будет считать себя малой вещью. Все иное — неосторожность, дурья сила и грозит гибелью. Следует испивать влагу малыми глотками, — запой, жадность остудит и повредит желудок: разведет в нем глистов, которые тебя источат, а потом сами подохнут в тесноте и прахе гроба от бескормицы и тоски.
Скупо надобно в себе держать телесные силы, живя спрохвала и еле-еле, — как бы нехотя и кого-то одолжая безвозвратно, терпя жизнь лишь из жалости к ней самой несчастной.
Таково было экономическое существо натуры Федора Карповича. И, действительно, он нажил домик и дворик оттого, что был бобылем. Действительно, Федор Карпович остался как бы средним существом, — не старым, далеким от смерти, хотя и не очень был доволен своим рождением.
Но Федор Карпыч был не прост и не особенно сложен, — он был неведом, как все люди; неведом, т. е. не записан в ведомость, а если и записан, то не весь, — не хватило в ведомости граф.
В дни зимы и в лунные ночи Федор Карпович писал сочинения.
Я был сыном рыбака. Покупал в детстве, по поручению отца, коний волос у Федора Карпыча. Потом стал писателем, потом инженером, потом профработником. Потом я решил лишить себя всех чинов, орденов и бронзовых медалей и уехал на родину, на Дон, на его песчаное прохладное дно, в его тихие затоны и на каменистые перекаты, где в зарю густо идет рыба на нахлыст.
Поселился я, понятно, у Федора Карпыча.
Мы жили, ловили рыбу и мудрили.
Федор Карпыч ночами иногда писал, когда я, по молодости, спал.
И раз, опять в жару, в самую страсть и в стрекозиный зуд, — когда мы отдыхали с Федором Карпычем в погребе, — Федор Карпович почитал мне кое-что из своего фундаментального труда:
Вот оно, судя по моей небрежной памяти: «Ты жил, жрал, жадствовал и был скудоумен. Взял жену и истек плотию. Рожден был ребенок, светел и наг, как травинка в лихую осень. Ветер трепетал по земле, червь полз в почве, холод скрежетал и день кратчал.
Ребенок швеи рос и исполнялся мразью и тщетой окрестного зверствующего мира.
А ты благосклонен был к нему и стихал душою у глаз его. Злобствующая зверья и охальничья душа утихомиривалась, и окаянство твое гибло.
И вырос и возмужал ребенок. Стал человек, падкий до сладостей и до тесной теплоты чужеродного тела, отвращающий взоры от Великого и Невозможного, взыскуя которых только и подобает истощиться чистой и истинной человечьей душе.
Но ребенок стал мужем, ушел к женщине и излучил в нее всю душевную звездообразующую силу. Стал злобен, мудр мудростью всех жрущих и множащихся, итак погиб навеки для ожидавших его вышних звезд. И звезды стали томиться по другому. Но другой был хуже и еще тоще душою: не родился совсем.
И ты, как звезда, томился о ребенке и ожидал от него чуда и исполнения того, что погибло в тебе в юности от прикосновения к женщине и от всякого умственного расточительства.
Ты стал древним от годов и от засыпающей смертью плоти.
Ты опять один и пуст надеждами, как перед нарождением в мир сей натуральным.
Я слышу — скулит собака, занимаясь расхищением своей души.
Так и вся окрестная жизнь — вор, а не накоп, и зря она занялась на земле, как полуночная заря.
Кто же людям сбережет душевность, плоть и грош?
Кто же заскорлупит теплоту жизни в узкой тесноте, чтобы она стала горячим варом?»
Федор Карпыч почитал, а я послушал — и мы оба вздохнули от умственного усердия.
— Ну как: приятно обдумано? — спросил Федор Карпыч.
— Знаменито! — выразился я, томясь в нечаянном голоде.
— То-то и оно-то! — отвлеченно сказал Федор Карпович. — Ну пойдем щи есть, а то ослабнем!
Мы вылезли из погреба и двинулись сквозь лопухи и дворовый бурьян, сбивая мошек, бабочек и прочую дрянь с их маршрутов.