Никогда я слово «четверг» не любил. И сейчас тоже не люблю. Теперь уж это, видно, у меня навсегда.
Пятница
Ну вот, рассказал, значит, я тебе про красоту и про то, как мы ее понимаем, хоть выразить толком этого не умеем. Мир, как душа человеческая, в разные цвета окрашен — для радости, для смеха, для боли, для муки, для любви и для ненависти — на все свой цвет есть. И только черный один остается для греха, для отчаяния, для черных дел.
Мир для меня поблек. И сразу жизнь моя оскудела. Вода в озере под приветливым небом синяя.
А я, бывало, подойду к озеру, наберу воды в пригоршню, смотрю, а она не синяя вовсе, а бурая. И море ведь тоже всех оттенков зеленого бывает.
Я и морской воды в пригоршню набирал — так она грязноватой оказывалась. И стал я так понимать, что цвет — это обман один. Радует тебе что- то глаз, а на деле-то ничего этого и нету вовсе. Только видимость одна.
Я думал, мы с Катрионой вместе одним железным кольцом спаяны и что кольца этого вовек не разорвать. Ан и здесь я ошибся.
Улыбка ушла с ее лица, и белый свет ей стал не мил. Теперь-то я свою вину ясно вижу. В такое время да я ей, может, всего нужнее был. Мне б утешить ее, приголубить, а я вместо того спрятался в свою скорлупу, и ни до кого и ни до чего, кроме себя и своего горя, мне дела не было. А ведь, пожалуй, и горе-то мое было ненастоящее. Истинное горе — это когда ты о другом скорбишь, не о себе. Сейчас я это ясно вижу, да вот тогда не видел.
Слишком уж много чего я для этого сына своего будущего загадывал. В голове не укладывалось: как же это так его у меня вдруг не будет, на каком основании? Мало, что ли, и без того меня судьба обделила? И то верно, что многие детей малых теряют. Жаль их, конечно. Как не жаль! Но у них хоть то утешение есть, что следующий их ребенок будет жить. А у меня, думаю, и этого нет. И это утешение отняли. Понимаешь? Вот умру я, и конец, и никого-то после меня не останется. Чего ж тогда вообще жить-то? ведь в жизни ты для кого бьешься, для кого стараешься? Для жены, для сыновей своих, для дочерей. Всю жизнь о них печешься, чтоб сыты были, одеты, обуты, чтоб в школу ходили, чтоб росли, чтоб людьми выросли, и переженились бы, и замуж повыходили, и чтоб ты потом в их детях себя узнавал, и чтоб это шло так и шло до скончания века. Не для того ли человек и на свете живет? А раз тебе этого не дано, так стоит ли и жить-то?
Я над всем этим думал. Я совсем смеяться разучился, а человек в унынье — это же чума настоящая. Всех кругом может перезаразить. Не будь все его помыслы о себе одном, он и сам бы это понял, а так — куда ему! Вспоминаю я, каким был в то время, и горько мне делается. А как подумаю о Катрионе, так, кажется, головой о стенку биться готов.
В церковь я ходить перестал. Не хотел душой кривить. Когда Катриона при мне становилась вечером на колени перед зажженной лампадкой, я из комнаты выходил. Ну, а с таких дел ты, понятно, на заметку попадаешь. Нарочно я на глаза людям не лез, да в такой маленькой деревушке, как наша, все равно ведь живешь у всех на виду. Мне дали время одуматься. Говорили, надо время, чтоб человек, на которого такое несчастье свалилось, чураться людей перестал. Но время шло, а я только все больше от людей отдалялся.
В море я страсть какой отчаянный стал. Я выходил в такую погоду, когда не всякое моторное судно выйти отважится. Мне все было нипочем. Все я делал без души, как машина. Жизнь ли, смерть ли какая мне разница? Когда я после таких переделок благополучно домой возвращался и видел, что Катриона ждет меня с перепуганными глазами, меня это ничуть не трогало, я только удивлялся, чего это она не спит. Я ей говорил: и чего ты меня дожидаешься? Шла бы спать. Поздно уж. Устанешь только зря.
Томас мне говорил: эх, Колмэйн, зашел бы ты в сарай да взглянул бы на лодку. А я ему: какую там еще лодку? Кому нужна лодка? Пойди предложи свою лодку кому-нибудь из наших горе-моряков. Верно! Попробуй-ка продать им лодку, Томас; Я по глазам видел, каково ему обидно все это выслушивать. Лодка была наполовину готова. Я ему ни леса, ни гвоздей давно уже не покупал. А больше-то кому она нужна? Верно, он над готовой частью теперь трудился — скоблил ее да строгал и вообще всячески усовершенствовал. Но ни разу он меня не укорил. Только смотрел на меня.
Я знал, что рано или поздно за меня возьмется священник. От этого никуда не денешься. Я на его попечении был, как и все остальные. Это входило в его обязанности. Иначе я б его и уважать перестал.
Я собирался в море, половить на удочку, когда он появился на пристани. А я на твоей лодке так ни разу еще в море и не выходил, Колмэйн, сказал он. Хотелось бы мне сейчас с тобой прокатиться. Я глянул на море. Большой волны не было. Замерзнете только, сказал я, и вымокнете. А на дворе осень была. Мерзнуть и мокнуть, говорит, мне не впервой, и никогда мне от этого вреда не было. Только усердней молиться на сон грядущий научился за тех, кто в море. Я говорю ему: ладно, раз так. Он отдал канат и шагнул в лодку. Я поднял парус, и мы вышли в море. С ним никаких хлопот не было. Свое место он в лодке знал и нисколько не мешался. Он долго молчал. Сидел тихонько. Дышал полной грудью. Я видел, каково ему приятно на ветру да на соленом воздухе. Он в лодке был как у себя дома.
После он мне много чего наговорил. Ты, говорит, Колмэйн, нянчишься со своим горем, как мать с первенцем, которого давно уж пора от груди отнимать. Я с этим никак не согласен был. Я ему сказал: ошибаетесь, говорю. Я больше горя никакого не чувствую, как же я могу нянчиться с тем, чего у меня нет? Он говорит: а может, ты бога винишь за то, что с тобой приключилось? Нет, говорю, чего ж мне бога винить, когда я теперь знаю, что его нету? Все это сказки одни, людьми выдуманные, потому что нужно им, чтоб кто-то над ними был. Не такой, как они, а сильный да удачливый, который сам кого хочешь одолеет. Вот так я это понимаю. Для души бог, конечно, нужен, вот мы и стараемся думать, будто он есть. Да только возьмите небо, например, или озеро, или море. Они нам то синими, то зелеными, то еще не знаю там какими кажутся. А на деле что? Ну, вот и с богом то же. Эх, Колмэйн, Колмэйн, сказал он. Можешь ты что-нибудь создать? спросил он. Я это обдумал и говорю: а как же, — лодку, например, могу, удочку там, парус, упряжку. Я много чего могу сделать. Нет, говорит, ничего ты не можешь. Для этого тебе прежде всего понадобится лес, железо, пенька, холст, кожа. А их-то ты как раз сделать и не можешь. Они тебе готовенькие достаются. Кто же их-то сделал?
Я говорю: я человек темный, дальше начальной школы не пошел, а вы со мной об ученых вещах говорите. Где уж мне…
Будь ты глуп, как прикидываешься, сказал он, я б, может, еще как-нибудь с тобой и договорился бы. В церковь ты не ходишь. А вы что, хотите, чтоб я без веры ходил? спросил я.
Хочу, говорит. Ты только людей зря смущаешь, а ведь, может, как раз то, во что ты веру потерял и помогло бы тебе о других, наконец, вспомнить. Не у тебя одного горе. Я говорю: давайте, говорю, отец, не будем ссориться. Вы на меня не сердитесь. Бесчувственный я стал.
Да не сержусь я вовсе, Колмэйн, сказал он Просто грустно мне очень. Когда ты всех своих близких потерял, ты совсем еще мальчишкой был, а все же судьба тебя не согнула. Я тобой от души восхищался. И вырос из тебя человек хороший, отзывчивый, который мухи не обидит. А теперь что? Ты только и знаешь, что всем больно делаешь, будто арапником вокруг себя размахиваешь. Вот уж нет, сказал я. Можете мне сколько угодно наговаривать, мне от того ни жарко, ни холодно. Я только ваш голос слышу, а слова ваши для меня звук пустой и больше ничего. Это я вам честно говорю, чтоб вы слов попусту не тратили. Ну, я буду удочки закидывать.
Он мне помогал. Видно было, что он это с удовольствием делает. Он весь был в морских брызгах и рыбьей чешуе. Мы закусили с ним хлебом с маслом и холодной рыбой, что я из дому принес, чаю из бутылки попили. И поел он тоже с удовольствием, только вот я ни разу перед ним глаз не опустил, и это, видно, его смущало.