Я уже не разбирал, ночь ли была, день ли. Остался там, примостившись среди огромных серых скал. Надо было мне пойти назад, к матери, — теперь-то я понимаю, — но я не пошел. Я остался там и уснул, как ягненок, нашедший, наконец, приют. Проснулся я от тишины. Руки и ноги занемели. Когда я расправлял их, они трещали в су ставах. Я промок до нитки. От каждого движенья по всему телу бежали мурашки. Светало. Об этом я догадался по светлой полоске на востоке, где вставало солнце. Значит, буря бушевала со вчерашнего дня. Сейчас она улеглась небо более или менее расчистилось ветер более или менее стих. Я пошел назад, к пристани. Там собрался народ. Я только глянул на них и сразу все понял. Лодки не вернулись. Ни одна из шести. Да они и не могли вернуться. Значит, они где-то в укрытии. А как же иначе?
Я побежал домой. Стукнула щеколда, и мать повернула ко мне лицо. Она стояла на коленях. С тех пор как я ушел копать картошку, лицо ее переменилось. Ох, как переменилось!
Они, наверно, где-то переждали, сказал я. Они, наверно, где-то переждали. Она сжала губы и покачала головой. А потом подняла руки и длинными пальцами закрыла лицо. Я опустился рядом с ней на колени. Обнял ее.
Мама, сказал я. Ох, мама, наверно, они где-то переждали! Как сейчас помню. Это был первый раз, что я видел свою мать беспомощной, и я, четырнадцатилетний мальчишка, старался утешить ее, как умел.
Они не вернулись. Ох, Пол, не вернулись они живыми! У волнолома нашли обломки лодок — мусор, выкинутый морем.
А Тирнена я нашел. Я нашел его на берегу, там, где сам прятался от бури. Он застрял между скалами, лицом в песок. В светлых его кудрях запутались водоросли. Он будто улыбался. На щеке у него был синяк. Никогда мне не забыть, как я нашел своего брата Тирнена. Иной раз я думаю, прости меня, господи, может, лучше было бы, если бы и Тирнен остался в море, вместе с отцом и братом Патриком, потому что, когда мы принесли его на доске домой, это, по-моему, мою мать доконало. Она не запричитала, не завыла, хотя по всему острову плач стоял по покойникам. Она — нет. Она не заплакала. Она внесла его в дом, и раздела его, и обмыла, так что на нем и следов моря не осталось, и уложила его на отцовскую кровать в зале, и ни на отпевании, ни на похоронах, ни на поминках она слезинки не проронила.
Я-то плакал. На всем острове нет такого места, которое я не полил бы слезами, прячась от людей, со дня на день ожидая, что вот-вот волны выбросят на берег тела моего отца Колма и брата Патрика. Но бог миловал — они так и не вернулись домой. Видел я после много утопленников, которые не одну неделю проболтались в море, рыбой и крабами попорченных, и никому не пожелал бы я увидеть их. Отец и брат не вернулись. И, думая о них, я представлял, что сейчас они колышутся там, на дне морском, как водоросли, чтобы восстать по зову господню из глубин океана целыми и невредимыми, так что радостно будет нам их увидеть.
Может, и мать бы так думала, если б не вернуло нам море Тирена. Потому что те-то все умирали быстро, — раз, два — и готов запутавшись в сетях, захлебнувшись морскою водой. Мать же моя умирала три года. Три года умирала она у меня на глазах, и смотреть на это было не больно-то весело.
Понял я, что такое любовь. Понял, что любовь может свести в могилу. Я вспомнил отца и мать, когда они были вместе. Посмотреть на них, так и не скажешь, чтоб они и любили-то друг друга. Была их любовь скрытия, без лишних слов. Потому что простые люди всякого такого себе не позволяют. Нам совестно смотреть на дачников, когда они ручки жмут да целуются при свете дня на глазах у всех. У родителей моих любовь сказывалась в шуточке, во взгляде, а то и в перебранке. Но только когда отца не стало, понял я, что никто на свете ей больше не нужен.
Даже я.
Чего уж там скрывать. Мне это обидно было. Один только раз я сказал ей об этом.
Может, говорю, ты бы хоть ради меня пожила, ради своего последнего сына. До сих пор об этом жалею. То слабость была. Правда, заплакала она, пролила слезы, что так долго в себе копила, да только ничего хорошего из этого все равно не вышло, потому что мысли ее были не здесь.
Потому-то я и люблю вспоминать ее такой. Как она была в тот день, когда я картошку копать домой прибежал.
Потому что больше уж я ее такой не видел. Мне восемнадцатый шел, когда она померла. Три, значит, года. Ее было не узнать. Волосы потускнели, зубы не были белыми, как прежде, румянец пропал, и спина согнулась. Между прочим, и она тоже умерла в понедельник. Понимаешь теперь, что я хотел сказать, когда говорил, что все важное обязательно в будние дни случается?
Было, значит, мне семнадцать лет, и был я один-одинешенек. Не было у меня ни отца, ни матери, ни брата, ни сестер.
До четырнадцати лет я смеяться с утра до ночи готов был. Видно, счастливо мне жилось. Я и проказил, как полагается мальчишкам, и бранили меня вдоволь, и отцовскую руку не раз случалось мне на себе испробовать. Тяжелая у него была рука. Будто доской тебя огреет.
У меня был пустой дом, и шесть акров земли, и корова, и два теленка, и свинья, и куры. Но не было у меня семьи и не было лодки.
И все это стряслось со мной в понедельник.
Вторник
Несуразные вещи страх с людьми делает. Страх, как говорится, превращает мужика в бабу. Я с этой поговоркой не согласен. Мне, например, думается, что иной раз женщины похрабрей мужчин бывают. Но из мужчины тряпку сделать они умеют. Только это уж другой разговор. Были мы все тут, на острове, мореходами, а теперь от земли ни на шаг. И все от робости да страха, который нагоняли причитанья женщин, до смерти перепугавшихся моря. Тошно было смотреть, как страх расползался по нашему острову. Лодок не строили. В море никто не выходил. Только и ели мы рыбы, что ребятишки с берега наловят. В каких-то землепашцев превратились. А чего тут хорошего, когда земли в обрез? Вот молодежь и начала разбегаться. А что им оставалось? Удаль свою на море не испробуешь. Рыбным промыслом кормиться нельзя. Вот они и стали разъезжаться кто куда, искать, где бы им с судьбой силами померяться. Человек ведь иначе не может. Для того он на свет родится, чтоб себя в полную силу показать. А без этого чего и жить-то?
Женщин я тоже не виню. Если тебе приносят домой ногами вперед мужа или' брата, а то и их обоих и если у тебя сын растет, который может тем же кончить, так ясное дело, тебе не захочется в море его отпускать. Это всякий поймет. Боялись они моря. И это тоже понятно.
Но я-то моря не боялся. Я возненавидел его. Оно мне заклятым врагом стало. У меня теперь не было матери, у которой я мог бы страх прочесть в глазах, которую я, пожалев, послушался бы. И я решил идти на море войной. Теперь-то мне самому смешно, но тогда я не на шутку об этом думал. Мысль, конечно, была завиральная, вроде как если бы кто затеял всех до одного комаров на свете одним махом доской прихлопнуть. Запала мне эта мысль на сердце не сразу. Надумал я ее, когда мне уже ближе к восемнадцати было, и так она мной завладела, просто покоя я себе не находил. Тошно мне было смотреть, как разъезжаются ребята. После каждых проводов в Америку я все злее становился. Я своими мыслями со стариками делился, но они только головами покачивали, молчали. Им что? Они свое уж отработали. Сидят себе на табуретках у очага, табак пожевывая. Тихонько свой век доживают. Я твердо решил, что я этого так не оставлю. Пусть мне никто не помогает, все равно — буду бороться, как сумею. И что с морячками нашими сделалось? Куда подевался задор былой? Только и хватало храбрости в тихую погоду на барже для перевозки торфа на материк переправиться, чтоб какую-нибудь живность на рынке продать да на вырученные деньги припас закупить. Я прямо из себя выходил: где это видано, чтобы на поездку за шесть миль на грязном, неказистом торфянике наши островитяне смотрели как на опасное мореплаванье!
Перво-наперво я вот что сделал: раздобыл себе прочную веревку и конец ее — несколько ярдов — парусиной обмотал.