Почерк у начальника зимовки был отнюдь не каллиграфический, и дела у Кострюкова продвигались медленно. Однако он упорно штудировал страницу за страницей, пытаясь найти в записях какой-нибудь штрих, который или утвердил бы его в подозрениях, или развеял бы их. И ожидание в конце концов не обмануло Кострюкова.
Запись от 25 августа проливала первый свет на ее автора: «Сталинград на осадном положении. Сталинград!»
Определенности в этих восклицательных знаках не было никакой, их мог в равной степени поставить и враг, радующийся победам своего оружия, и патриот, глубоко переживающий военные неудачи Красной Армии, но для Кострюкова эти строчки значили многое. Обнаружилось нечто, что имело непосредственное касательство к его поискам, — вполне заинтересованное отношение автора дневника к событиям первостепенным.
«Немцы в трех километрах от Сталинграда. Кто бы мог подумать!» — эта запись была сделана 3 сентября.
«Кто бы мог подумать!» — здесь уже ничто не вызывало сомнений — горечь человека, написавшего эти слова, была очевидна.
Но окончательную ясность во все внесла фраза, датированная 13 сентября: «Сегодня немцы начали штурм Сталинграда. Армия Чуйкова окружена с трех сторон и прижата к Волге. Но я уверен: чуйковцы выстоят. Будет и на нашей улице праздник!»
Кострюков закрыл тетрадку — искать в ней что-либо еще было бессмысленно. Главное выяснилось — Лаврентьев не замешан ни в чем. Убрав тетрадку, Кострюков задвинул на место ящик и вернулся в медпункт. Требовалось кое над чем поразмыслить.
То, что начальник зимовки оказался не причастен к враждебным акциям, радовало Кострюкова. У него объявлялся союзник, располагавший в силу своего служебного положения ценнейшей информацией по всем вопросам, касавшимся жизни зимовки, ее специфики и особенностей, о чем Кострюков не имел ни малейшего представления. Изучать эту специфику самостоятельно не было времени, а без знания необходимых тонкостей риск сводился до минимума, и Кострюкову оставалось дожидаться только одного — когда можно будет поговорить с Лаврентьевым с глазу на глаз.
Сославшись на боли в ногах, Кострюков не стал обедать вместе со всеми, но вечерний чай пропустить не захотел. Это был его первый выход в «свет», до этого ему приносил еду в медпункт врач, и зимовщики тепло приветствовали новичка.
Кострюков держался за столом непринужденно, однако внутри был собран, ожидая самых разнообразных вопросов. Еще бы — ведь он был с материка, с Большой земли, и наверняка знал все новости, а тут люди безвылазно зимовали уже третий год, и всем, естественно, хотелось поговорить со свежим человеком.
Пронеси, подумал Кострюков, обменявшись многозначительным взглядом с Андреем, сидевшим напротив и с самым безмятежным видом смакующим чай.
Но опасения Кострюкова оказались безосновательными. Никто не спрашивал его, кто он такой да откуда, все интересовались только одним — как дела на фронте, выстоит ли Сталинград? Здесь Кострюкову помощники не требовались, и он, играя взятую на себя роль, отвечал обстоятельно, но в подробности не пускался, все время помня, что он — всего лишь охотовед.
И все же щекотливый момент наступил.
— Простите за любопытство, Юрий Михайлович, — сказал Лаврентьев, когда в беседе наступил перерыв, — вы что заканчивали?
— Лесную, — не моргнув глазом, ответил Кострюков.
— Лесную? — переспросил Лаврентьев. — Уж не Лесную ли академию? В Ленинграде?
— Ее самую.
— Вот те раз! — воскликнул Лаврентьев. — Сидим за одним столом и не знаем, что земляки! Я же коренной ленинградец.
— Ну, земляки — это сильно сказано, я ведь в Ленинграде только учился.
— Да какая разница — учился, родился, всё равно ленинградец, — настаивал Лаврентьев. — И когда же вы там учились?
— В сороковом закончил.
— В сороковом… В сороковом я был уже здесь. — Лаврентьев задумался, и Кострюков с беспокойством ждал, о чем еще спросит начальник зимовки. Подробностей о ленинградской жизни он не боялся, как раз в сороковом он действительно был в Ленинграде на курсах усовершенствования младшего командного состава и более-менее знал город, но вдруг Лаврентьев спросит о чем-нибудь таком, что сразу же выведет Кострюкова на чистую воду?
Но Лаврентьев словно забыл, с чего начался разговор.
— Да, Ленинград, Ленинград, — сказал он с грустью. — Эрмитаж, Исаакий. Одних мостов не перечесть. А ограды. И какие ограды! Ведь за решетки Летнего сада иностранцы сулили нам в двадцатые годы златые горы. Но мы их не продали, хотя деньги нам требовались позарез. А эти гады обложили город, как волки. Людям нечего есть. Бадаевские склады уничтожены авиацией. Народ мрет прямо на улицах.
Разговор сам собой угас, а когда возобновился, все заговорили о хозяйственных нуждах, о том, что неплохо бы переложить в бане печку, потому что она стала дымить, что следует укрепить канатные подходы к подсобным помещениям, ибо прошедшая пурга повалила несколько столбов. Кто-то сказал, что охотовед, наверное, не откажется помочь зимовщикам и предоставит на день-другой свои нарты, поскольку заниматься обмером он пока не может, и Кострюков с готовностью согласился. Он радовался, что все обошлось без происшествий, что роль ему удалась, и надо так же уверенно играть ее в дальнейшем. Вырастая в собственных глазах, Кострюков попросил кока подлить ему горячего чая, и в это время неожиданно подал голос механик:
— Я, может, чего не понимаю, — обратился он к Кострюкову, — но только думаю: а чего их все время измерять?
— Кого их? — не понял Кострюков.
— Ну эти самые участки. В прошлом году измеряли, в позапрошлом, нынче тоже.
Действительно, зачем? — пронеслось в голове у Кострюкова. Лично он не знает, зачем измеряют охотничьи участки.
Делая вид, что тщательно размешивает сахар в стакане, Кострюков лихорадочно искал выход, какой-нибудь правдоподобный ответ. И в этот момент на сцену выступил Андрей.
— А ты, Ваня, тушенку американскую кушаешь? — спросил он у механика.
— Ну кушаю.
— А нам ее что, задарма дают?
— Зачем задарма? За деньги, понятно.
— За деньги! Нужны американцам твои красненькие! У них своих навалом. Им золотишко подай, те же песцы. А сколько их там — один Бог знает. Вот и надо измерить, чтоб путаницы не было. Песец, он ведь не по всей тундре шастает, у него свой район. Понял?
— Так измеряли же!
— А это у тебя позабыли спросить. Ты, Ваня, собирался бы лучше на пост. Твоя ведь очередь нынче?
— Моя.
— Вот и собирайся, а то медведи твой трактор на запчасти растащут.
Все рассмеялись, и вместе со всеми смеялся механик.
«Незлобливый, видно, человек Иван Иванович Шилов, — думал Кострюков, наблюдая, как механик затягивает ремень с подсумками, проверяет винтовку и одевает тулуп. — И спасибо Андрею, выручил».
Мало-помалу чаевничавшие стали расходиться по своим комнатам, и когда за столом остались только Лаврентьев и Кострюков, последний решил, что наступил долгожданный момент.
— Мне надо поговорить с вами, Василий Павлович, — сказал он, не меняя позы, лишь немного понизив голос.
— Кто же вам мешает? — улыбнулся начальник зимовки.
— Не здесь, — сказал Кострюков, и чтобы прекратить дальнейшие расспросы, предостерегающе поднес палец к губам.
— Хорошо, — согласился Лаврентьев, поняв этот жест. — Тогда милости прошу ко мне.
Он встал, приглашая Кострюкова за собой. Если бы кто-то и наблюдал за ними в эту минуту, он не обнаружил бы ничего предосудительного в поведении Кострюкова и Лаврентьева. Что тут такого: встретились два человека, которые когда-то жили в одном и том же городе, и сейчас решили вспомнить старое.
— Что случилось? — спросил Лаврентьев, когда они пришли к нему. — Эта ваша таинственность…
Кострюков молча протянул начальнику зимовки свое настоящее удостоверение.
— Так-так, — сказал Лаврентьев, изучив документ. — Ну и что все это значит?