Пронзительный свист и нарастающий конский топот принудили посторониться свиту Ляпунова. К Прокофию резво подскакал Заруцкий с казачьими атаманами и поехал обочь, стремя в стремя.
Ляпунов глянул на него, отворотился. Но Заруцкий приятельски обхватил его спину рукой, заговорил с наглой ласковостью:
— Полно, полно серчать, Прокофий. Малость нашалили мои хлопцы да зараз угомонилися. Не со зла они. Оборвались да изголодались на осаде, а помочь некому. Ну и сами пропитаньишко добывают, дуванят. И то рассуди: где днесь правый, где виноватый — все перемешалося, вздыбилося, колом встало…
— Чего уж, — неприязненно дернувшись спиной и сбросив руку Заруцкого, с неохотой отозвался Ляпунов. — В цари чужеземцев зовем, в великий пост воевать за грех не почитаем, своих мужиков зорим… Ано твои казаки вовсе стыда не ведают.
Заруцкий обидчиво выпрямился в седле. Злые огоньки метнулись в смоляных глазах.
— А нешто мои соколы меньше кровей проливают, нежели твои? Меньше им тягот выпадает?
— Ни вам, ни нам покуда нечем хвастаться. Разве что Козьим болотцем, что отбили с немалыми жертвами? С Сапегой вот никак не управимся…
— С мил-дружком Сапегою, даю слово, сам разделаюся, проучу, аки под Калугою. Ныне же Просовецкого на него отряжу. Цени мое радение, цени! И мою приязнь к тебе! Худа не будет. А гордыню оставь. Числишь нас с Трубецким с переметах, а есть, есть и за тобой грешки.
Ляпунов с недоумением взглянул на Заруцкого. А тот, как ни в чем не бывало, склонился к ляпуновскому скакуну, потрепал ему холку. Блеснул на руке алым каменьем дорогой перстень, который, как слыхал Ляпунов, был подарен Заруцкому Мариной Мнишек, что ныне вольготно пребывала с сыном в Коломне и к которой, поговаривали, уже по-свойски наведывается главный казачий атаман.
— Про что толкуешь, не умыслю, — бросив взгляд на перстень, глухо сказал Ляпунов.
— Братец твой Захарий пошто к великому посольству пристал да под Смоленском от него в панские шатры зашастал? Пошто с панами стакнулся да на пирах у них гулял?
— Поклеп! — возмутился Ляпунов, зная, что держит в уме атаман.
— Так ли? — самодовольно расправил плечи Заруцкий и огладил усы, словно изготовился к поцелую.
Ляпунов промолчал. Ему не хотелось распространяться о брате, который о многом извещал его из-под Смоленска.
— Ну да будет, неча грехи складать, — примирительно молвил ублаготворенный своей подковыркой Заруцкий. — Не трожь казаков, и мы все прочее порешим ладом…
У Разрядной избы, где они спешились, было многолюдно. Заруцкий ревниво оглядел пеструю толпу низших служилых чинов, посыльных, приказных подьячих, монастырских чернецов, жалобщиков, просителей, что ежедень с ранней рани осаждали Ляпунова: вон сколь народу притянул к себе!
Военачальники степенно взошли на крыльцо. И все приметили, что рослый жилистый рязанец выше Заруцкого, хоть тот и был в пригожих польских сапогах на высоком каблуке, а Ляпунов в обычных широконосых на плоском. Да и выглядел Заруцкий рядом с ним менее внушительно.
— Кому неотложно? — громогласно, с натужной сипотцой спросил Ляпунов.
— Смолян, смолян попервости прими, набольший! — закричали в содвинувшейся толпе.
Заруцкого покоробило, что соначальника назвали набольшим и били челом не им обоим, а одному Ляпунову… Желваки круто перекатились на его жестких скулах. И он поугрюмел, затомился.
Сквозь толпу протиснулись смоляне с Кондратием Недовесковым впереди. В сопревших драных кафтанах встали у крыльца, пытаясь выглядеть достойно и не вызывать жалости.
— Скорблю, братья, — тихо сказал Ляпунов, — что Смоленск пал. Но то не ваш позор, а изменных бояр, бросивших вас в беде. — И воевода внезапно повысил голос до гневного крика. — Их, их позор, сучьих выродков!..
— На жительство бы нам осести, на прокорм да раны залечить, — сказал за всех Недовесков, останавливая сухой деловитостью готового понапрасну разбушеваться Ляпунова. Тот отрезвленно посмотрел на его изможденное страдальческое лицо и осекся: пылкие речи были ни к чему.
— По соборному приговору мы у изменных бояр вотчины и угодья имаем да лучшим нашим людям даем. И вас не обделим, испоместими на на арзамасских землях. — И Ляпунов повернулся к Заруцкому. — Что скажешь, Иван Мартынович?
— Нехай, — небрежно отмахнулся атаман.
— Кто еще от рубежа? — вскинул глаза на толпу Ляпунов.
— Я издалече, с Поморья, — раздался голос позади собравшихся, и люди безропотно расступились перед кормщиком Афанасием.
Ляпунов цепко всмотрелся в него, что-то прикинул про себя.
— Обожди, твой черед опосля…
Заруцкому тошно стало стоять недвижным столбом, никому он тут не был нужен, и атаман, досадливо напыжась, сошел с крыльца. Собираясь вскочить в седло, мигнул одному из своих казаков. Тот подбежал.
— Смолян бы упредить. Чуешь? — кивнул в сторону Ляпунова Заруцкий.
— В Арзамас? — мигом смекнул казак.
— Не мешкай. Пущай с хлебом-солью встретят. Да соли чтоб не пожалели…
Уладив срочные дела, Ляпунов надолго засел с Афанасием в избе. Когда соловецкий гонец поведал ему все до конца, воевода задумчиво потер лоб и без утайки начал выкладывать свои замышления, словно исповедуясь:
— Промашка у меня вышла со свейским королем. Попутал лукавый. Признаю. Худо меж двух-то огней, зело припекает. Исхитриться мыслил, ан и оплошал… Тяжко Новгороду будет, да, чаю, выстоит. Не малая Корела, об кою Делагарди едва голову не расшиб: на измор ее взял — не силою. А в Поморье немедля доброго воеводу пошлю с войском…
Невдалеке бухнула пушка, следом — другая, и Ляпунов умолк.
— Ляхи со стен палят, прах их возьми! — прислушиваясь, выбранился он. — Зелья у них в достатке, не то что у нас. Палят в белый свет, искушают… Погодите, телячьи морды, насядем на вас скопом!
И тут же закаменел. Вспомнил о Заруцком.
На старом Борисовом дворе — костел, в царских сенях — конюшни, в Грановитой палате — разноязыкие сборища, поносящие Русь. Виктор дат легес!
Уже давно прошел угар легкой победы над русскими после сожжения Москвы, но еще с упоением вспоминают удальцы-завоеватели, сколько пожитков удалось унести из богатых домов, найти яств и вина в подвалах и погребах, опустошить церковных ризниц. Никто не хотел отстать от других, упустить фортуну. В предвкушении обильной добычи нетерпеливо перескакивая через обгорелые завалы, не один день рыскало доблестное воинство по всему пожарищу. Некоторые, отягощенные кусками парчи и бархата, утварью и драгоценностями, жратвой и вином, сваливались в ямы с остывшим пеплом, но резво вскакивали и тащили свою непосильную добычу уже волоком. С раскатистым треском отлетали сорванные с икон оклады в храме Покрова. И все было мало, хотелось еще и еще. Звериным рыком выворачивалась из нутра алчба. И зашумели, завихрились пиры на кучах нахапанного, загремели заздравные речи и похвальба. Мальвазия уже лилась мимо ртов, заплетались языки, Но вновь, похмельно усиливаясь, звучало незабвенное «Тэ деум» и во славу рыцарства палили мушкеты, заряженные мелким бисером. За десяток дней было выпито и съедено, а больше потоптано и раскидано столь, что могло бы хватить на месяцы. Но не знали меры расточительные во хмелю победители. Теперь бы те припасы!
Каждую черствую корку берегут ныне в Кремле. Не сходит с Ивановской колокольни стража, высматривая обозы и готовая дать сигнал, если кинутся на их перехват Ляпуновцы. Не дается хлеб без крови, без пушечного грому. Потому и пушкари на стенах всегда настороже. У стен выгуливают оседланных лошадей пахолики. Шатаются по тесным кремлевским улкам оружные жолнеры с наемниками, смурные и подозрительные, срывают зло на ком ни попадя. Право славный люд носа из-за дворовых ворот не кажет. Затворившись, живет. Бояре тоже притихли, затаились пленники в своих теремах.
Четырнадцатилетнему Мишке Романову хочется за ворота, на приволье, но строга старица Марфа Ивановна — его мать, со двора не выпускает, велит жития читать да молиться, а он послушен, податлив, перечить не смеет. Часами может сидеть у окна и молчать. Наливается ранним жирком отроческое тело, опухают щеки, не ко времени одолевает зевота.