Кузьма наугад вышел к берегу Волги, сел у кустов на еще горячий песок.
Река, казалось, замерла в тяжелом безмолвии своей разливанной широты, лишь изредка ее темная шелковистая вода чуть приплескивала у набухших растопырных коряг, словно ластилась к ним. Наползая исподволь, сумерки неотвратимо и жадно сжимали прозор. И во всем обозримом Кузьме почуялись полная безысходность и податливое покорсгво.
Вновь овладели им неотвязные думы, отягощенные последними черными вестями.
В последний дни ходят и ходят упорные слухи на торгу, что все московское ополчение перешло к изменному атаману Заруцкому, который, мол, уже похвалялся посадить на престол сына распутной Марины Мнишек. С него станется — посадит! И будут помыкать Русью, всем ее людом ежели не ляхи, так цареныш-выблудок. Дотерпелись, допотворствовались! И ладно бы бояре. Им свои вотчины чести дороже. Но прочим-то неужто глупой животиною быть свычно: куда погонят — туда и гоже, хоть на заклание?
Он вспомнил вчерашнее ночное веселье, буйные игрища и пляски, и ему стало обидно за посадских. Разумел Кузьма, зряшная та обида, ибо не ему судить испокон заведенное и Купала вовсе не при чем. Но все тошней ему было от мирской беспечности. Нет, он не стерпит, он восстанет! Кому иному все едино, а ему невмоготу: всклень налито. Надобен почин, и он почнет, сам набатом станет. Неспроста видения были…
Сзади затрещало, встрепенулся лозняк, кто-то встал за спиной. Кузьма обернулся — старик Подеев.
— Хватилися, вишь, а тебя и след простыл, Минич, — словно винясь, смущенно сказал Подеев. — Занедужил, ай?… Без тебя и за кашу не сели, ждем-пождем. Подымай-кося, не побрезгуй овчинного котла…
О своих чудесных видениях Кузьма поведал протопопу Савве Ефимьеву, с которым издавна водил дружбу.
Рассудительный Савва взял за обычай наперед обмыслить, а потом изъяснить. И Кузьме поначалу ничего не сказал. Да и урочное время для нет подоспело — обедня. Потому попросив Кузьму обождать, он справил службу, неспешно переоблачился в ризнице и вышел из храма, когда с паперти уже схлынул весь люд и убралась восвояси даже самая набожная старуха.
В обыденном одеянии Савва выглядел простовато, крупное раздобревшее лицо и тяжелые, в узлах руки были по-мужичьи грубы, и не зря Кузьма считая протопопа человеком единой с ним породы.
Они привычно побрели по кремлю к Дмитриевской башне, прошли обочь нее и встали под старой ветлой у затянутого ряской пруда Сарки, где по мутным прогальям смиренно плавали домашние утицы.
— Всяко человецам блазнится, Козьма-свете, — издалека начал протопоп, именуя содруженика по церковному велелепно Козьмой. — Всяко. У мнозих алчба сокрытая да тщеславие вельми искусительны наваждения воспаляют. — Савва хитро прищурился, указал рукой на пруд. — Поди, точию крякушам все без надобы, абы утробы насытити, — И вдруг с неупрятанным намеком предостерег: — Упаси тя Бог от гордыни.
— Попусту не пожаловал бы к тебе, — без обиды молвил Кузьма. — Нужда привела, Саввушка. Не подобиться же твоим кряквам. Совета прошу.
— Яз о сем и вякаю, — протопоп мягко коснулся ладонью плеча Кузьмы. — Ано, чую, не словеса ти надобны — подспорье.
— Знамо, — подтвердил Кузьма.
— Видения твои в смятение мя привели, — чистосердечно признался Савва. — Великий подвиг вещают, велий. Апостольский. По силам ли?…
Кузьма промолчал.
Корявая ветла дремотно шелестела над беседниками, заслоняя их от солнца. По другую сторону пруда дружно грудились, выпирали торцами серые схожие избы и пристрои, над которыми высился резной гребень крутой тесовой кровли дьячьего дома. Копошились в пыли куры. У скособоченной огорожи пухлый малец в грязной рубашке стегал лозиной крапиву. Утицы поочередно выбирались на берег и ковыляли по луговинке. Сущий был покой, и даже не верилось, каким гибельным смрадным тлением охвачена вся Русь.
— Эх, лежала секира при корени, а ныне его сече, — по-бабьи горестливо вздохнул Савва. — Разлад — злосчастие русское, Козьма-свете. Не велика заслуга клич бросити, был бы прок. Ты-то что ж таишься, коли с нуждою пришел. Удумал что?
Савва со старанием принялся оглаживать пышную бороду. Кузьма посмотрел на протопопа умными пытливыми глазами, которые навыкли не только все примечать, но и сразу оценивать. Заговорил ровно:
— Новое ополчение надобно, а ополчаться опричь нас некому, ибо тверже ныне города на Руси нет, никоторой изменою не замараны…
Он говорил, что несогласие, учиненное властями, довело народ до самоистребления, что днесь всякий разбойник, вот хоть тот же Заруцкий, мнит себя вершителем, своевольничает, как хочет. А люди мечутся, пропадают за пустые посулы, не зная, где истина и к кому пристать. Уже нет города, где бы не буйствовала смута, не творилась измена, не свирепствовало зло. То, что ворог не растоптал, свои дотаптывают. Воеводы беспомощны, и веры им нет. Никому иному, как самому народу, беды не отвести. Но народ должно сплотить. А сплотит его лишь единое радение о защите всей земли. Один Нижний покуда не заражен растлением, однако и тут час от часу жди беды. Медлить больше нельзя. Уповать не на кош. А не поднимутся нижегородцы — их постигнет та же участь, как и прочие города. Тут последний щит Руси, последнее прибежище надежды и веры.
— Ано малолюден Нижний, — уже все прикинув, приступил Кузьма к самому главному. — Едва ль три с половиной тыщи дворов в городу, на посадах и слободах. Годных мужиков в рать стянуть — от силы тыщи полторы, а то и мене: но уезду бы даточных побрать. Да и людишки голы. Ни бранной снасти, ни припасов не хватит. Стало быть, деньги надобны. И большие. Пуще того печаль: нет у нас ни единою вожатая, кому заобычно ратно устроение. Репнин хвор, Алябьев нерасторопен, иные все мельче.
— Такожде и ты не македонянин Александр, — усмехнулся протопоп, перестав колебаться в том, что содруженик замышляет дело тщетное.
— Я-то? — отвлекся было Кузьма, но не принял неловкой шутки, не утерял деловитости и продолжал: — С чужа доведется звать. Да беда, перевелися воители. Ведаю из достойных мужей токмо одного — князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Его надоть кликати. Храбр и честен князь. В пожженной Москве до упора стоял, последним из нее ушел да и то не по своей воле — ранен был. Всяк наслышан о том…
— Не пойдет князь! — вконец разуверился в затее Кузьмы Савва.
— Должон пойти, — не поколебался Кузьма. — А пойдет — и дворяне, и дети боярские пойдут. Вот и войско.
— Бог весть, — развел руками протопоп. На Кузьму пахнуло невыветрившимся ладаном.
— Пойдет! И ты пособишь в том.
— Яко же, Козьма-свете?
— С печерским архимандритом Феодосием перетолкуешь, умолишь его съездить к Пожарскому, призвать князя к нам.
— За оным и пришед к ми еси?
— За оным.
— Пойдем-ка охладим чрево кваском. У мя добрый квасок, ядрен, — хотел уклониться протопоп, круглые щеки которого вдруг заблестели обильным потом.
— Выходит, токмо на амвоне ты герой, токмо словесами пылишь, на кои и наш приходской батюшка тороват? — не пощадил почтенного сана протопопа Кузьма, но укорил не с гневной досадой, не с истошностью, а с холодной горечью. И в его прямом взгляде не было ожесточения — была все та же зацепистая пытливость.
Однако Савва возмутился не на шутку: ишь ты указчик сыскался, еще ни коня и ни воза, а уже запрягает, будто не Репнин, а он в Нижнем воевода, то-то на посадах к нему льнут, то-то на торгу ему потворствуют! Кабы токмо людишек — церковь к рукам прибрать возжелал! Нешто не гордыня? Нет, потакать ему — себя в грех вверзать.
Все доброе, что ценил в Кузьме, вмиг забыл обиженный протопоп. Не осталось и слединки от его спокойного благодушия, что уже давно привилось к нему обиходным церковным навыком назидать и наставлять, а никогда не быть поучаемым. Лицо Саввы налилось кровью, щеки затряслись, борода воинственно вздернулась.
— Убодал еси! Осудил еси! Не яз ли за тя повсегда горой? Не яз ли ти благоволю? Дружбу с тобой веду, семейству твоему покровитель? Ох, не изрыгай, Козьма напраслину! И рассуди, нешто мы с архимандритом отважимся своевольничати, нешто потужимся без благословения патриаршьего? Ермоген — наш владыко и наш предстатель пред господом: благословит на деяния — сил не пощадим. Слава Богу, церковь покуда на незыблемых устоях ся держит!