(Проверяя и пересматривая многолетние свои впечатления, я думаю, что безразличие Ахматовой к стихам Цветаевой было вызвано не только их словесным, формальным складом. Нет, не по душе ей было, вероятно, другое: демонстративная, вызывающая, почти назойливая «поэтичность» цветаевской поэзии, внутренняя бальмонтовщина при резких внешних отличиях от Бальмонта, неустранимая поза при несомненной искренности, постоянный «заскок». Если это так, то не одну Ахматову это отстраняло, и не для нее одной это делало не вполне приемлемым творчество Цветаевой, человека редкостно даровитого и редкостно несчастного.)
* * *
О Достоевском.
— Знаете, читать его мне ужасно трудно. В молодости я не прочла ни одного его романа до конца. Не могла. Начинала читать, не сплю, ночь провожу над книгой… И чувствую, что надо бросить, иначе заболею. И действительно я когда-то едва не заболела, читая «Бесы». Не могу выдержать всех этих мучений, этого горя, этих обид. Нечего делать, значит, у меня слабые нервы.
* * *
— Наконец-то вы признались, что не любите Гумилева! А ведь я всегда это знала. Но согласитесь, у него есть прекрасные стихи… «Сумасшедший трамвай», например. Разве не хорошо? «Остановите, вагоновожатый…»
— Это — литература, «литература» в кавычках. Правда, хорошая.
— Литература, литература!.. Но кто-то давно сказал, и правильно сказал… не помню, кто… что у нас в России был только один поэт, которому иногда удавалось быть вне литературы или над литературой, — Лермонтов.
* * *
— Нет, эмигрантской литературы я почти совсем не знаю. До нас все это плохо доходит. Знаю, например, имя Алданова, но не прочла ни одной его строчки. Бунин? Я не люблю его стихов, никогда их не любила. Но есть у него один рассказ, который я прочла еще до революции, очень давно, и никогда его не забуду. Удивительный рассказ… О старом бродяге, пропойце, шулере, который тайком, сам себя стесняясь, приезжает в Москву на свадьбу дочери.
— «Казимир Станиславович»?
— Да, да, «Казимир Станиславович»… вы тоже помните? (Упоминание о «Казимире Станиславовиче» меня поразило. Мне всегда представлялось, что это — одно из самых замечательных и притом сравнительно ранних произведений Бунина гораздо значительнее, острее, глубже, чем «Господин из Сан-Франциско», который, в сущности, есть не что иное, как мастерски написанная вариация на тему «Смерти Ивана Ильича».)
* * *
— Сколько сложилось легенд, в которых нет ни слова правды, все выдумано! Сколько раз я читала и слышала, будто Вячеслав Иванов на каком-то большом собрании поэтов восхитился моей «перчаткой»… знаете, этой «перчаткой с левой руки»?.. подошел ко мне, поздравил, сказал что-то о новой странице в русской поэзии… Никогда ничего подобного не было! Помню, при встрече он действительно сказал мне, что, по его мнению, это стихотворение удачно. Но и только. Без всяких поздравлений и восторгов.
* * *
— Был недавно серебряный век русской поэзии, а теперь опять будет золотой. Я не преувеличиваю. У нас множество молодежи, которая только поэзией и живет. Пишут отличные стихи, но не желают печататься. Целыми днями, вечерами, ночами спорят о стихах, обсуждают стихи, читают стихи, — как бывало прежде, даже больше, чем прежде! Бродского вы читали? По-моему, это замечательный поэт и уже почти совсем зрелый.
В разговоре я назвал имя Евтушенко. Анна Андреевна не без пренебрежения отозвалась о его эстрадных триумфах. Мне это пренебрежение показалось несправедливым: эстрада эстрадой, но не все же ею исчерпывается! Ахматова слегка пожала плечами, стала возражать и, наконец, будто желая прекратить спор, сказала:
— Вы напрасно стараетесь убедить меня, что Евтушенко очень талантлив. Это я знаю сама.
* * *
О «Реквиеме».
Анне Андреевне хотелось знать, как была принята эта книга, какое произвела впечатление.
Я вспомнил давнее признание Цветаевой насчет «Колыбельной» и того, что за одну строчку оттуда она отдала бы все ею написанное, — и сказал, что последние строчки «Реквиема»
…И тихо идут по Неве корабли —
должны бы у многих поэтов вызвать такое же чувство. Ахматова забыла о цветаевском письме, и, как мне показалось, напоминание это доставило ей удовольствие.
— Трудно судить о своих стихах. Надо отойти от них, отвыкнуть, как будто разлучиться с ними: тогда яснее видишь, что хорошо, что слабо. «Реквием» еще слишком мне близок. Но кое-что в нем, по-моему, удачно: например, эти два вставных слова «к несчастью» во вступительном четверостишии.
— А другое четверостишие, о Голгофе, «Магдалина билась и рыдала…»?
— Да, это, кажется, тоже неплохие стихи.
* * *
— Довольны вы, что побывали в Париже, довольны ли оксфордскими торжествами и всем вообще?
— Да, все было хорошо, слава Богу, грешно было бы жаловаться. Но без ложки дегтя никогда не обходится… Вот посмотрите, что в ваших газетах обо мне пишут! Я только вчера прочла это.
Анна Андреевна протянула мне недавно полученный номер «Нового Русского слова» с большой статьей о ней. Я наскоро пробежал статью и не без недоумения спросил:
— Что же вам тут неприятно? Статья доброжелательная, ни одного дурного слова…
— Да, совершенно верно, похвалы, комплименты, ни одного дурного слова… Но между строк можно прочесть, что я какая-то мученица, что я страдалица, что я в современной России всем и всему чужда, повсюду одинока… Вы не знаете, как это мне вредило и как может еще повредить! Если у вас хотят обо мне писать, пусть пишут, как о других поэтах: такая-то строка лучше, другая хуже, такой-то образ оригинален, другой никуда не годится. И пусть забудут о мученице.
— Анна Андреевна, могу я передать ваши слова редакторам эмигрантских газет и журналов?
— Не только можете, но окажете мне большую услугу, если сделаете это. Я настоятельно вас об этом прошу. Не надо делать меня каким-то вашим знаменем или рупором. Неужели эмигрантским критикам трудно это понять?
* * *
В день своего отъезда из Парижа Анна Андреевна была не совсем такой, как накануне: казалось, она чем-то озабочена или опечалена. Даже как будто растеряна. На вокзал я ехать не хотел, — у меня были для этого основания, — и пришел проститься с ней в отель. Она сказала:
— Да, не надо быть на вокзале. Я вообще боюсь вокзалов. Боялась она их не по суеверию, а по состоянию здоровья: два или три раза при отъездах у нее был сердечный припадок.
О литературе, о поэзии мы, конечно, больше не говорили. Я спросил Ахматову, как живется ей в материальном, денежном отношении: «Поверьте, я спрашиваю об этом не из простого любопытства».
— У нас хорошо платят за переводы. Теперь я перевожу Леопарди… Так что ничего, концы с концами свожу.
— А если вы больны, если работать не можете?
— Тогда хуже. Пенсия, но очень маленькая.
И в первый раз, за все три дня, она заговорила о себе, о своей личной жизни, о том, что пришлось ей пережить в прошедшие десятилетия.
— Судьба ничем не обошла меня. Все, что может человек испытать, все выпало на мою долю.
В дверь постучались. Вошли люди, с цветами, с конфетами. Пора было собираться, укладывать в чемодан последние мелочи. До поезда оставалось не больше часа.
Анна Андреевна как-то беспомощно стояла посреди комнаты, стараясь улыбнуться.
— Ну, до свидания, не забывайте меня. Не прощайте, а до свидания! Бог даст, я на будущий год опять приеду в Париж. Спасибо.
Скорей движением рук и недоуменным выражением лица, чем словами, я спросил: за что спасибо?
— Да так, за все… Не за прошлое, так за будущее. Все мы друг другу чем-нибудь обязаны. Особенно теперь.
Выходя, я в дверях обернулся. Анна Андреевна помахала рукой и сказана: «Христос с вами, до свидания». Но свидания больше не было — и не будет.