И далее Петр останавливается на «педагогическом» значении фискалитета: «К тому ж могут на всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, не точию на подлых (то есть простых людей. — Е. Α.), но и на самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение… И тако всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для, кто истинный христианин и верный слуга своему государю и отечеству, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делax»28.
И хотя доносчикам не гарантировалась тайна их деятельности — они, согласно законодательной традиции, должны были участвовать в «обличении» преступника в сыскном ведомстве — власти все же стремились по возможности избежать огласки и тем самым сохранить кадры сексотов.
С появлением фискалов стало юридической нормой материальное поощрение за донос, чего не фиксировало Уложение 1649 года, но знала практика политического сыска XVII века. Указ 1713 года был обращен к каждому потенциальному доносчику: «…кто на такого злодея (государственного преступника. — Е. А.) подлинно донесет, то ему за такую ево службу богатство тово преступника, движимое и недвижимое, отдано будет, а буде достоин будет, дастся ему и чин его, а сие позволение даетца всякого чина людем от первых даже и до земледелцоф»29.
Обещания властей не были пустым звуком: издавались постановления о награждении доносчиков, им предоставлялись если уж не чины, то различные льготы при налогообложении, сборе торговых пошлин и т. д. Принцип доноса всех на всех, невзирая на место, которое занимают доносчик и подозреваемый в чиновной или социальной иерархии, подтверждался неоднократно.
Нельзя думать, что в XVIII веке доносительство было делом сугубо добровольным. Как и в предшествующую эпоху, недоносительство оставалось одним из тяжких преступлений. Указ Петра от 28 апреля 1722 года предусматривал: «А буде кто, видя означенных злодеев, явно что злое в народе рассеивающих, или ведая, что такое зло тайно они производят, а их не поймает, или о том не известит, и в том от кого изобличен будет, и за это учинена будет таковым смертная казнь без всякого пощажения, движимое и недвижимое их имение все взято будет на его императорское величество»30.
Все подданные были слугами государя, и каждый должен был под страхом сурового наказания выполнять «свою присяжную должность»: доносить на ближнего, если ты его заподозрил или застал при совершении государственного преступления. Особенно ярко эта мысль проявилась в принятом при Петре I законе о тайне исповеди. Священнику — отцу духовному, который услышал на исповеди от прихожанина признание о совершенном или задуманном преступлении, но сразу же не донес «куда надлежит», — грозила смертная казнь. Этот закон стал несомненно апофеозом культуры доносительства, не оставив тайной для государства уже ни одного уголка в жизни и душе человека. Важно отметить, что доносительство морально оправдывалось тем, что в рамках создаваемого Петром «регулярного» полицейского государства допускались любые средства — насилие, нарушения норм христианской морали, — если они имели конечной целью «общее благо», светлое будущее подданных.
Никакие оправдания в недонесении властями не принимались. Когда наказывали батогами двух драгунов, слышавших от знакомого крестьянина «непристойные слова», но не донесших на него (подобно их товарищу Федорову), в решении Тайной канцелярии говорилось: «И хотя они показывали, что не доносили простотою, обнадеясь на помянутого Федорова, что будет доносить тот Федоров, но токмо им надеетца в том на оного Федорова не надлежало, а довелось было им донесть самим вскорости, и за то учинить им наказанье — бить батоги и свободить»31.
Знакомясь с хранящимися в архиве делами по «непристойным словам», исследователь не может не поразиться чрезвычайной распространенности извета. Доносили все: дворяне и холопы, купцы и нищие, крестьяне и работные люди, монахи и солдаты, глубокие старики и 11-летние дети. Нельзя ни на минуту забывать, что изветчик рисковал своей шкурой, что он был вынужден просидеть в тюрьме не один месяц, что ему нужно было доказывать обвинение. И тем не менее люди шли на извет, сознательно подвергая себя тяжким психическим и физическим испытаниям. В чем же здесь дело?
Стоит задуматься над наблюдением, которое сделал на материале XVII века Г. Тельберг: «Не виси над московским «всякого чину человеком» дамоклов меч угрозы за недонесение, он не только не докучал бы правительству затейными или вздорными изветами, но и изветов правдивых и полезных удерживался бы из боязни томительной судебной процедуры, неудобств и опасностей, связанных с участием в политическом деле»32. И век спустя созданная самодержавием система продолжала крепко держать каждого подданного, и страшная угроза расплаты за недонесение гнала людей с доносами на ближнего.
Обратимся к одному весьма типичному в этом смысле делу. Некто Павел Михалкин 27 мая 1735 года объявил «слово и дело» у Летнего дворца и был приведен в Тайную канцелярию, где его срочно допросили. Выяснилось, что за два месяца до объявления извета он, сидя в людской дома князя Черкасского вместе с другими людьми, слышал, как кучер М. Иванов говорил; «Граф Бирон в милости у государыни, он с нею телесно живет». И далее Михалкин объяснял, почему он донес лишь два месяца спустя.
Читая его объяснения, можно представить себе нравственные мучения маленького человека, оказавшегося перед страшным выбором: донести или не доносить. Как часто бывало в российской истории, силою обстоятельств, традиций, в атмосфере государственного террора человек был вынужден, по словам одного мрачного шутника, решать роковую проблему: продать либо душу, либо Отечество. В этом состоял ужас положения целых поколений русских людей.
Несколько подданных, собравшихся вместе и услышавших вдруг «непристойные слова», оказывались в противоестественном, недостойном человека положении. Когда в январе 1734 года один из сидевших в караулке Семеновского полка солдат — гренадер Никита Елизаров — начал зло ругать государыню, его товарищ Олешин сказал болтуну: «Для чего ты такие слова плодишь, сам ты своей головы не жалеешь и подле себя добрых людей губишь?..» И Олешин был совершенно прав — все, слышавшие слова Елизарова, автоматически становились либо свидетелями, либо доносчиками, либо виновными в недонесении. Всех их ждали тюрьма, допросы «с пристрастием», некоторых — дыба, Сибирь, а остальных — телесные наказания. Так и произошло: и хотя Олешин, от греха подальше, выбежал из караулки, это ему не помогло — на всех через два дня донес их товарищ И. Духов, крикнувший «слово и дело», когда его пытались наказать в полку за нарушение дисциплины33.
Павел Михалкин, оказавшись в положении Олешина и Духова, мучился долго. На допросе показал: сразу, как предписывает закон, не донес, ибо «о том смелости он не имел, понеже не знал, как о том объявить, чего, де, ради в прошедший великой пост и к отцу своему духовному церкви Исакия Долмацкого, к попу Антипу, на исповедь не пошел, что мыслил он, Павел, когда б был он на исповеди, то и об означенных непристойных словах утаить ему не можно и потому в мысль ево пришло: ежели на исповеди о том сказать, чтоб за то ему [чего] было не учинено, и от того был он в смущениии никому об оных словах он не сказывал».
Мы видим, что человек верующий поставлен перед мучительным выбором: он должен покаяться перед Богом в том, что скрыл чужой грех, но в то же время боится доноса со стороны своего духовного пастыря, который законом Петра был также поставлен в тяжелейшее положение: услышав о «непристойных словах», священник был обязан, под страхом смерти, донести «куда следует». В конечном счете, Михалкин решился: страх стать жертвой упреждающего извета погнал его в руки палача. «А сего числа, — закончил свои объяснения несчастный Михалкин, — отважа себя и, боясь того, чтоб из вышеписанных людей кто кроме ево о том не донес, доносить он и стал…»