Он попытался разъяснить аббату опасность его положения, но благоразумные мысли старого плутяги шли вразрез с общим настроением, и он не завоевал внимания.

Беседа между аббатом Бирото и стряпчим была недолгой; Бирото вернулся растерянный и сказал:

— Карон спрашивает у меня расписку, удостоверяющую разрыв...

— Какое страшное слово! — воскликнул лейтенант.

— Что оно означает? — спросила г-жа де Листомэр.

— Только и всего, что Бирото должен объявить о своем желании покинуть дом мадемуазель Гамар, — ответил, беря щепотку табаку, г-н де Бурбонн.

— Только и всего? Подписывайте! — заявила г-жа де Листомэр, глядя на Бирото. — Раз вы твердо решили выехать от нее, что же может вам помешать изъявить свою волю?

Воля Бирото?!

— Так-то оно так... — сказал г-н де Бурбонн, защелкнув табакерку резким движением, полным непередаваемой выразительности, ибо это была целая речь, и, кладя табакерку на камин с таким видом, который должен был бы устрашить викария, закончил: — Однако подписывать всегда опасно.

Чувствуя, что голова у него идет кругом от стремительного вихря событий, застигнувших его врасплох, от той легкости, с какой друзья решали самые важные вопросы его одинокой жизни, Бирото стоял неподвижно, словно отрешенный от мира, ни о чем не думая, только прислушиваясь и пытаясь уловить смысл в словоизвержениях окружающих.

Наконец он взял у г-на Карона заготовленное им заявление и, казалось, с глубоким вниманием — на самом же деле машинально — прочитал его текст; затем подписал этот документ, гласивший, что он добровольно отказывается проживать у мадемуазель Гамар, равно как и столоваться у нее, упраздняя соглашение, ранее заключенное между ними на сей предмет.

Достопочтенный Карон взял подписанный документ, спросил аббата, куда надлежит перевезти его вещи от мадемуазель Гамар. Бирото указал дом г-жи де Листомэр; кивком головы она выразила согласие приютить его у себя на некоторое время, не сомневаясь в его скором назначении каноником.

Старому помещику захотелось взглянуть на этот своеобразный акт отречения, и г-н Карон подал ему документ.

— Вот как! — обратился г-н де Бурбонн к викарию, прочитав текст. — Значит, между вами и мадемуазель Гамар имеется письменное соглашение? Где же оно? Каковы договорные пункты?

— Контракт у меня, — ответил Бирото.

— Вам известно его содержание? — спросил г-н де Бурбонн у стряпчего.

— Нет, сударь, — ответил тот, протягивая руку за роковой бумагой.

«Э, господин стряпчий, — подумал помещик, — ты уж наверняка ознакомился с контрактом, но не за то тебе платят, чтобы ты нам все рассказывал».

И г-н де Бурбонн отдал документ стряпчему.

— Куда же я дену свою мебель? — вскричал викарий. — Мои книги, чудесный шкаф, дивные картины, красную гостиную, всю обстановку?

Отчаяние старика, так сказать лишенного родной почвы, было таким детски беспомощным, так выдавало всю чистоту его нрава, всю его житейскую неопытность, что и г-жа де Листомэр, и мадемуазель Саломон заговорили с ним тоном матери, обещающей своему ребенку игрушку:

— Ну, не стоит горевать из-за пустяков! Мы подыщем вам дом и теплее и светлее, чем у мадемуазель Гамар! А не найдется ничего подходящего, — что ж! Одна из нас возьмет вас к себе на пансион. Полно, сыграем-ка лучше в триктрак! Завтра вы пойдете к аббату Труберу, попросите его оказать вам поддержку и сами увидите, как он будет мил.

Слабых людей столь же легко успокоить, как и напугать. Бирото, которому улыбалась перспектива поселиться у г-жи де Листомэр, позабыл о своем разрушенном благополучии, составлявшем его долгожданную упоительную утеху.

Однако вечером он все не мог заснуть, ломая себе голову, раздумывая, где бы ему поместить свою библиотеку так же удобно, как в его галерее, и испытывал сущую муку, ибо он принадлежал к тем людям, для которых суета переезда и новизна жизненного уклада равносильны концу света. Он уже представлял себе, что его книги разбросаны, мебель сунута куда попало, все его привычки нарушены, и в сотый раз спрашивал себя, почему первый год его проживания у мадемуазель Гамар был таким приятным, а второй — таким тяжелым. И его злоключение все представлялось ему какой-то бездной, где терялся его разум. Ему уже казалось, что и сан каноника — недостаточная награда за такие страдания, и он сравнивал свою жизнь с чулком, который весь расползается из-за какой-нибудь одной спустившейся петли. У него, правда, оставалась мадемуазель Саломон. Но, утратив свои прежние иллюзии, бедняга уже не решался верить новой привязанности.

В città dolente[10] старых дев встречается, особенно во Франции, немало таких, чья жизнь — это жертва, день за днем набожно приносимая благородным чувствам. Одни остаются горделиво верны тому, кого слишком рано похитила смерть; мученицы любви, они сердцем проникли в тайну, как стать женщинами. Другие повиновались требованиям фамильной чести (к стыду для нас, вырождающейся в наши дни), посвятив себя воспитанию братьев или сирот-племянников, и приобщились к материнству, оставаясь девственными. Такие старые девы проявляют высший героизм, доступный их полу, благоговейно посвящая все свои женские чувства служению несчастным. Они являют собой идеальный образ женщины, отказываясь от положенных ей радостей и взяв на себя лишь ее страдания. Они живут, окруженные ореолом самоотвержения, и мужчины почтительно склоняют головы перед их поблекшей красотой. Мадемуазель де Сонбрейль[11] не была ни женщиной, ни девушкой — она была и останется навеки живой поэзией.

Мадемуазель Саломон была одним из таких героических созданий. Ее многолетняя, мучительная, никем не оцененная самоотверженность была возвышенной до святости. Прекрасная в юности, она была любима, она любила; но жених ее сошел с ума. Пять долгих лет, полная мужественной любви, она посвятила заботам о благополучии жалкого умалишенного, с безумием которого она так сроднилась, что даже не замечала его.

Она держалась просто, отличалась прямотой в своих взглядах, и ее бледное лицо, несмотря на слишком уж правильные черты, не лишено было выразительности. Она никогда не говорила о событиях своей жизни, но порой, слушая рассказ о каком-нибудь ужасном или печальном происшествии, она вся содрогалась, и в ее волнении проявлялась душевная красота, которую порождает подлинная скорбь.

Она переехала жить в Тур после того, как потеряла своего возлюбленного. Ее не могли оценить здесь по достоинству и считали всего лишь славной особой. Она делала много добра и питала особую нежность ко всем слабым существам. Именно поэтому викарий и вызывал в ней глубокое участие.

Мадемуазель де Вильнуа, уехав на следующее утро в город, отвезла туда Бирото, ссадила его на Соборной набережной и предоставила ему брести к Монастырской площади, куда ему не терпелось попасть, чтобы, по крайней мере, спасти от крушения свои надежды на сан каноника, да и присмотреть за перевозкой обстановки.

С сердечным трепетом позвонил он у дверей того самого дома, куда он привык входить вот уже четырнадцать лет, где ему жилось так хорошо и откуда его изгоняли навеки, хотя он лелеял мечту мирно умереть здесь, наподобие своего друга Шаплу.

При виде викария Марианна, казалось, была удивлена. Он сказал ей, что ему надо переговорить с аббатом Трубером, и пошел было в нижний этаж к канонику. Но Марианна крикнула ему:

— Господин викарий, аббата Трубера там уже нет! Он теперь в ваших прежних комнатах!

Сердце Бирото дрогнуло; ему открылось подлинное лицо этого человека, он понял, как долго вынашивал Трубер свою месть, когда увидел, что тот расположился в библиотеке Шаплу, восседал в роскошном готическом кресле Шаплу, пользовался вещами Шаплу, — а ночью, должно быть, почивал в постели Шаплу, — словом, завладел как хозяин всем достоянием Шаплу, грубо попирая его завещание и лишая наследства друга того самого Шаплу, который так долго продержал его в конуре у мадемуазель Гамар, помешал ему в продвижении по службе и закрыл доступ в лучшие светские гостиные Тура.

вернуться

10

Селенья скорби, то есть ад (из «Божественной комедии» Данте).

вернуться

11

Мадемуазель де Сонбрейль. — Мария де Сонбрейль, добровольно последовала в тюрьму за своим отцом, арестованным в 1792 г. революционными властями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: