Тогда, в дождь
ТОГДА, В ДОЖДЬ
I
Ауримас! Глуоснис! — позвал меня кто-то, но это была не Соната. Я догадался сразу, едва открыл глаза, с усилием приподняв толстые щиты — веки; все было кончено. Это было еще яснее, чем час или два назад, — блаженны мертвые… А я был жив, и мне еще придется взглянуть в глаза Ийе, которая звала меня; звала откуда-то очень издалека, хотя стояла здесь же, рядом, кутаясь в зеленый шелковый халат — словно в дымку, и большими черными глазами смотрела на меня; она как будто даже сделала шаг вперед и как будто протянула ко мне руки; это было как в сказке: Ийя с простертыми руками; Ийя? Но Ийя осталась в прошлом, в сизом дыму войны; откуда она здесь? И эта кровать — откуда, эта комната? Люди, стоящие у изножья? Отчего они все смотрят на меня? И я сам — откуда? Что-то уже произошло — после того, как я выскочил из этого бара, и перед тем, как очутился здесь, на этой белой койке, что-то, чего я все еще не мог осознать. Ауримас, Глуоснис, ау!
Но это не была Соната — я видел, и не она звала меня; это была Ийя, моя белокурая Ийя, встреченная в сизом дыму войны; я и с закрытыми глазами видел ее — вот она, Ийя. Ийя из Агрыза, выплывшая из прошлого и сердобольно глядящая на меня; я даже чувствовал запах светлых ее волос, который щекотал мне ноздри, точно сказочный фимиам, и пробуждал воспоминания о былом, которые я воспринимал сейчас как самую подлинную реальность (ибо действительность казалась сном); и лежал я вовсе не на койке, а на схваченной жестким зазимком земле Агрыза, далекой северной станции, где по рельсам струилась стужа из льдистой сибирской тайги; струилась она и по мне — точно ток по железу; я лежал ничком, обхватив измазанный дегтем обломок льда, и ждал смерти, пытаясь представить, как она выглядит вблизи; я ничуть не боялся смерти (ведь я еще не видел Орла), по крайней мере, я думал, что не боюсь, — ну и где же знаменитая коса? А она почему-то медлила — эта смерть на рельсах, не подбиралась ближе, хоть холод все крепче скручивал меня и пальцы брякали, как спички в коробке; рядом слышался перестук колес. Поезда катили на восток, куда собирался и я, и на запад, откуда я прибыл; тум-тум-тум — стучали колеса по рельсам: тум-тум-тум — эхом отдавалось в сердце — тум-тум… Куда едешь — подальше — куда — подальше. Подальше от голода, от голодухи, от славного города Казани — поближе к людям, поближе к своим — к фронту; слышите, он хочет на фронт, он — Ауримас Глуоснис; сколько тебе лет — семнадцать; семнадцать — не берем; куда деться — не знаю, сказано, литовцев пока не берем… не знаю, не знаю; в каком направлении поезд? В Алма-Ату. В белый город на востоке. Белый хлебный город. Дальше, дальше. Тум-тум. Эхом в сердце. Колеса по сердцу. Тум-тум. Дальше. Люди, он болен. Граждане, этот парнишка болен; кто знает этого малого? Никто? Тогда… Вдруг тиф? Чума? Граждане, я вам говорю, что этот малый… Не больной я, нет, что вы; я здоров… дальше… тум-тум. Он бредит, граждане. Смотрите, весь потный. Хоть выжми. У него чума. Чума? Что вы! Я здоров — дальше… тум-тум-тум. Я здоров, не трогайте меня! Только я в Казани примерз к земле… К земле? Ну да, и если бы кто-нибудь краюшечку хлеба… Нет! Нет! Нет! Он болен. Чумой. Или тифом. Или еще чем-нибудь. Не трогайте его. Не прикасайтесь. Он заразит весь вагон, граждане, и мы не доедем до Алма-Аты. Белого хлебного города. Он… Стойте, что вы делаете. Надо вызвать врача. Нет. Нет. Нет. Некогда.. Уже подогнали паровоз. Гудит. Пошел вон! Вон из вагона! Поскорей. Прочь от нас. От наших детей. От малышей. Мы жить хотим. Хотим увидеть белый город. Уходи!..
Тридцать пар рельсов, по которым идет стужа из Сибири, тридцать двойных линий стужи. Лед под головой. Пальцы как зубья бороны. Вагоны. Паровозы. Агрыз. Железнодорожный узел Агрыз; поезда на восток, поезда на запад; тридцать эшелонов в обе стороны, вперед и назад, тридцать первый — в Алма-Ату. Ау!.. Тридцать пар рельсов, проложенных над моей грудью, тридцать эшелонов, которые — словно по туннелю — идут по моему сердцу — тум-тум-тум; куда лезешь, болван? Рётосей ты — и… кута ше? Ау, человече, остановись; куда же ты лезешь; поезд! Пёист! Что, жить неохота? Надоело? Может, и мне надоело, болван, но я живу… живу и живу… стой, болван, стой! Назад! О, нет, я мотаю головой, только не назад, я жить хочу и поэтому назад не вернусь — ни за какие деньги; пойду на вокзал, пойду или поползу — тебе-то что; я ищу врача — вот что; не болен я ни тифом, ни чумой, и они должны повезти меня в Алма-Ату, в белый город хлебный, должны взять с собой — я же, черт побери, тоже человек и тоже хочу есть. Да, дурачок, но нельзя ведь лезть под едущие вагоны; нельзя ползать по рельсам… Мне нужен врач… Что? Врач? Дурак, подохнешь тут, между тридцатью парами стальных линий, которые проходят по сердцу, — тум-тум-тум; проносятся со стуком вагоны, пыхтят локомотивы, заливаются свистки — стонут, стонут, стонут раненые в зеленых санитарных вагонах — и они на восток, не останавливаясь, — в белый город хлебный; покачиваются на платформах орудийные стволы — точно шеи птиц, черных ночных птиц; не поглотите, птицы, эту ночь, оставьте ее мне; полязгивают на платформах танки; стукаются буфера; с дороги, с дороги, задавлю. Лягу, я лягу здесь, шепнул кто-то на ухо, — возможно, Старик, тот, что крадется за мной по пятам от самой Казани, — гнусный, поганый Старик; вот он здесь, на рельсах, — я и не знал, что он умеет так разговаривать; тихо и ласково, все равно… Все равно — все равно — все равно — катили мимо эшелоны с сотнями, тысячами эвакуированных, раненых, здоровых; тысячи смотрели из окошек вагонов на безбрежный зимний простор, и потому никто не видел одного, скорченного у рельсов на семнадцатой линии; а то, может, и видели — неизвестно; тысячи неслись на восток; и тысячи мчались на запад; земля была велика, мы малы; вот, смотрите, один там… люди, люди, смотрите…
Я вздрогнул и, кажется, очнулся; Ийи не было, не было и тех людей, которые стояли у изножья кровати; я лежал в темной большой комнате с длинными, до пола, портьерами и раздвижной дверью из матового стекла; и вовсе не на кровати, а на широком, продавленном диване, хоть и плотно укутанный пуховым одеялом; я все еще чувствовал запах волос Ийи — он исходил от пухового одеяла, которым я был укрыт, от подушки, в которую я вцепился, — я держал ее, точно тот кусок льда в Агрызе; поглотить этот запах не могла даже сырость, занесенная снаружи, из этой ночи (ах, что-то вспоминается!); по мне обильно стекала вода. Вода? Осторожно, боясь себя выдать, я вытянул руку и пальцами дотронулся до бедра — чуть не вскрикнул от изумления: голый! В чем мать родила лежал я здесь, под пуховым одеялом, голый, мокрый и, несмотря на вкус тины во рту, сразу понял, что это другая вода — не та, что виделась мне недавно, быть может, во сне; это был до жути нехороший сон, его и вспоминать-то не хотелось — в нем отсутствовала Ийя, и привиделся он когда-то давно; но сон этот, помимо моей воли, снова обволакивал меня всего, отметая прочь Ийю, и Агрыз с его тридцатью парами рельсов; невозможно было не видеть его! Невозможно противиться этому сну, который опять вернулся ко мне, напал на меня в час бдения, когда я четко видел окружающие предметы; Ауримас, Глуоснис, ау! Ауримас!