— Да что с тобой, детка?
Ауримас обомлел — детка; медленно обернулся — бабушка; мать никогда не говорила — детка, она как будто и слова такого не знала; она называла его по имени и гладила пальцами по лицу — влажными теплыми пальцами; иногда, возможно, журила его; этого Ауримас не помнит; она была всегда усталая, вечно кашляла, вытирая платочком лоб; ее глаза блестели, будто в несказанном изумлении; щеки пламенели и подрагивали; высокий, чистый лоб, задорно выбиваясь из аккуратно сколотой шпильками прически, обрамляли черные, блестящие завитки; она была красивая и живая, мама, главное — живая; фотография, что висит на стене, походит на нее не больше, чем фотоснимок неба — на само небо, а фотографическое изображение земли — на саму землю, а то и еще меньше; да при чем здесь фотография…
Но бабушка не уходила, она ждала, стояла и смотрела на Ауримаса своим кротким, безмолвным взглядом; что тревожит, детка?
— Все, — ответил Ауримас довольно вило и подумал: медлить нельзя. — Все, бабуня… Все тревожит, а больше в сего…
— Знаю, знаю!.. — старая замахала руками. Фотография, слабый отблеск той, кого больше нет, да к тому же слишком уж состарившейся; неужели и она, мама, была бы такая? Нет, она — нет — Ауримас прикрыл глаза — никогда… «Поездить бы тебе, Ауримас… вот подрастешь — и поездишь… и на север, и на юг, по всему белу свету… только не оставайся здесь — тут такие сквозняки… эх, и мне бы с тобой…» Виновата, ох, виновата Анелюшка… ей бы тогда…
— Не будем судить мертвых, бабуня…
— Чего уж там… Что с них возьмешь, правда… Ну, а мы? Мы-то с тобой чем виноваты? Вышла бы она тогда за Гаучаса…
— Вышла бы — не вышла бы… Поздно гадать, бабуня.
— То-то и оно, что поздно… А возьми я палку… когда эти «артисты»… удержала бы вовремя…
Я кивнул — знаю; только ты не говори, ни о чем больше не напоминай… отец умер, когда стояла черная ночь и когда… нет, нет, мама ни при чем — ей еще до отца приглянулся чернявый бойкий стеклодув, сезонный рабочий, что странствовал по литовским, латвийским, мазурским стеклозаводам; и если он снова объявился именно тогда, когда отец ушел в ту ночь, из которой больше не вернулся — ни трезвым, ни пьяным, никаким; если… Кто жалуется, — дяденька Гаучас такой добрый, он всегда приносил конфеты, сажал меня к себе на колени и угощал, и, кажется, он любил наколоть дровишек; а еще больше любил посидеть на кухне, за небольшим белым столиком (ноги чуть ли не упирались в дверь, а за дверью была комнатенка, где на том же самом, уже тогда скрипучем диване лежал я), да поглядеть на мою маму; мне шел пятый год, и я не понимал, отчего молодые мужчины так старательно рассматривают молодых женщин, словно дети цирковую афишу, отчего смотрят да еще вздыхают, сворачивая цигарки в палец толщиной; потом снова наезжала бригада — из Латвии или с Мазурского поозерья, где, говорят, воды больше, чем земли, и снова возникал стеклодув Костас, который приносил с собой гитару с голубым бантом и целую корзину со сладкими и горькими напитками; тогда я узнал, какой хороший, молодой голос у моей матери; уходил Костас не скоро. Потом бригада опять приехала, но уже без Костаса; мать ушла на завод, а вернулась, вытирая углом платка глаза; появился дяденька Гаучас (он был уже к тому времени женат) с конфетами; мать выставила его за дверь. После этого я долго не видел Гаучаса, а стеклодува Костаса не увидел больше никогда; бабушка, опасливо озираясь, не слышит ли мать, шепталась с соседками, что «артист» опрокинул на себя расплавленное стекло и живьем спекся; царство ему небесное… А мне было жаль стеклодува Костаса, он так замечательно играл на гитаре, а еще пуще жаль было мамы, которая перед сном, как и прежде, приходила подоткнуть мое одеяло; помню, у нее дрожали руки, а щеки подрагивали и с каждым днем все больше бледнели; дома вечно чего-нибудь недоставало — дров, одежды, картошки и конечно же денег; жуткое слово «безработица» не сходило с маминых уст, со страхом произносил его и сам дяденька Гаучас, когда он снова, правда гораздо реже, стал наведываться к нам; беседовал, помнится, больше с бабушкой, чем с матерью, которая сидела в углу кухни и, будто нарочно, назло Гаучасу, разглядывала фотокарточки все того же Костаса (отца она вроде бы совсем позабыла); однажды Гаучас велел мне одеваться и идти с ним. Мы шли долго и почти не разговаривали, пока не вышли к району Шанчяй; там Гаучас долго с кем-то совещался, кивая на меня и на дом по ту сторону изгороди; ЧАЙНАЯ — было написано там черными корявыми буквами; хрипел патефон; Гаучас грубовато пихнул человека кулаком в бок и щелкнул пальцами у себя под подбородком; собеседник его разводил руками и неуклюже пятился, натыкаясь на раскиданные всюду доски, потом сплюнул себе под ноги и повел меня во двор…
Все это пронеслось сегодня утром, как ускоренный немой фильм, где люди мечутся, разевают рты, нелепо размахивают руками; одна лишь мать в этом фильме все проделывала не спеша, точно в жизни; мама; бабушки там как будто вовсе и не было; не участвуя в фильме, она стояла в комнате, перед Ауримасом, и ждала, что он скажет; но что он мог ей сказать? Фильм старый, пленка рвется, кадры наползают один на другой, сбиваются в кучу, путаются, и трудно проследить путь к нынешнему дню; а сказать что-то надо.
— Одна приходила? — спросил он, чтобы нарушить затянувшееся неприятное молчание; странно, что он снова спросил о Сонате.
— Девушка-то? Нет, не одна: с дородным таким господином… шляпа что горшок…
— Лейшис?
— Называл и фамилию, да я…
— Это, бабушка, Лейшис. Валерий Лейшис. Он один в такой шляпе. Сонатин папаша. Чего им надо?
— Вроде бы ничего, — бабушка задорно глянула на Ауримаса. — На смотрины приходили. Тебя спрашивали.
— Испугались небось?
— Что ты… Чего им бояться?
— Мало ли чего… — Ауримас обвел взглядом комнату. — Чего угодно…
— Ну, детка… болтаешь ты не дело… будто они из господ!..
— Из господ или из мужиков, а лучше бы… к нам в «именье»…
— И поглядели… что такого… не мы одни так… — она поднесла ладонь к глазам. — Целыми днями маюсь одна, света божьего не вижу, а ты…
— Прости, бабуня, я не хотел…
— Хотел не хотел, а…
— Что она сказала? — Ауримас поспешил заговорить о другом; хорош, нечего сказать — бабку до слез… — Жаловалась?
— Зачем ей жаловаться… — бабушка опустила руку. — Дайте, говорит, матушка… я…
— Да ну!
— Эка невидаль — картошку чистить помогла.
— Картошку? Соната?
— А то нет! Небось не безрукая!.. Захотела оладий — пусть чистит. Поплескала пальчиками в тазу и… Пусть уважит свекровь… ведь муженька заполучит не какого-нибудь — писателя!..
— Не надо, бабуня… Ну и как, понравились?..
— Мои оладьи да чтобы не нравились! Сколько было масла, все до капельки…
— Я не про оладьи, а про папашу… Как тебе Лейшис?
— Лейшис? А при чем тут он? Я тебе про барышню, про Сонату.
— А я тебе про папашу, — усмехнулся Ауримас. — Тебе нравятся толстые, знаю… Я бы на твоем месте постарался для такого гостя… При шляпе как-никак… Другого такого во всем Каунасе не сыщешь… Конечно, Гаучас может обидеться…
— И дурень же ты, Ауримас! Олух царя небесного! — бабка даже ногой притопнула. — Я тебе дело говорю, а ты… А за меня не беспокойся, о себе я позабочусь, тебя не спрошусь. А пока — шагом марш за щепками, чай вскипятим. Вода в Немане, слава богу, покамест без карточек…
Со всех ног бросился он во двор; он был рад, что прекратился этот тягостный разговор — и о матери, и о Сонате — особенно о Сонате; нагрянула! Пожаловала, дамочка, на розыски да папашу прихватила для смелости; зачем все это? Странно, что вчера, в университете, она ни словом не обмолвилась о своем посещении, будто это ее личное дело; Марго помешала? Или Даубарас? А вдруг они обе — Соната и бабушка, старая и молодая, — решили действовать заодно? Это было бы вовсе скверно, подумал Ауримас, такой священный союз, что остается только ноги уносить… Ну, а пока…