…сбежала… Юту на руки и бегом…
Юту?
Ну да, сестру.
Неужели у тебя есть сестра?
Есть… А по-твоему, мы должны были вместе с Агне… в один вагон с той самой Агне, которую меня… ты знаешь…
А я боюсь! Я всего боюсь, Ауримас… после того, как умер папа… всего на свете, всего, всего…
Знаю, а Казис?
О! Ему, Ауримас, надо прочитать целую гору бумаг. Сегодня надо, и завтра надо, и послезавтра. А еще он сказал, что будет война и всех вроде нас ждет…
Но он же обещал… он должен был… он обязан…
Ты просто младенец, Ауримас. С ума сойти, какой ты еще младенец! И знаешь что — если ты встретишь Даубараса… где-нибудь и когда-нибудь…
Самолеты, Мета! Немецкие самолеты! Бежим отсюда. Скорей!
О нет. Я каунасская, Аурис. Я здесь родилась. И поэтому…
Я тоже каунасский… ну и что? Немцу это все равно. Фашисту. И хоть Агне там, в том вагоне… учти, тебя они…
Нет, нет, нет! Никуда из Каунаса… слышишь? Ни на шаг.
Ну что ж! Прощай, прощай, танки — —
Это было уж слишком — вспомнить Мету, когда… Дурак! — выругал я себя, мысленно проскочив и войну, и первые послевоенные дни — перенесясь снова в ту ночь — в скользнувшую огненным пунктиром по зигзагам сознания ночь, от которой лишь крохи донес я до Крантялиса; ты — Ауримас, казалось, расслышал я; Ауримас останется здесь, бей, бей, бей, если веришь, что черепки… к счастью!..
…В конце-то концов, должны здесь быть сигареты!
Я сбросил плед и полуодетый, на цыпочках прокрался в кухню — поискать; я знал, что Лейшене иной раз покуривает — когда она одна, когда не видят Лейшис с Сонатой (хотя та, по-моему, видела все); при чужих она меньше таилась.
Сигареты нашлись; я закурил здесь же, прикурив от электроплитки; возвратился успокоенный, так вот, оказывается, чего мне не хватало весь вечер; теперь можно было и вздремнуть.
Утрясется, подумал я, проходя мимо спальни; все в этом мире утрясется, утрясется и все между нами, между мной и Сонатой, уж как-нибудь; кончу курсы, потом университет, а потом…
— Ауримас? — вдруг услышал я и обмер; нет, никто не звал, но свое имя я расслышал вполне четко; понял, что говорят обо мне; упустить случай еще раз кое-что о себе узнать…
— Ауримас? — переспросила Соната (это была она) и продолжала, судя по всему, ничуть не опасаясь, что я могу услышать; и, разумеется, она никак не предполагала, что я, подобно горничной из старинных водевилей, подслушиваю за дверью. — Будто ты не знаешь его, мам… Прекрасно знаешь, из какого он мира…
— А именно?
— Из заоблачного, мама. Из того, где ангелы.
— А вдруг наоборот — из самой преисподней. Ты ведь еще ничего не знаешь, Соната.
— Я стараюсь…
— Что ты стараешься?
— Узнать, мам.
— Узнаешь… Когда останетесь одни… когда все придется самим…
— А это страшно — самим? Страшно, мам?
— Есть надо, Соната, и одеваться надо… Мы, к сожалению, не ангелочки, чтобы голышом меж облаков…
— Тебе, мам, хорошо говорить…
Соната вздохнула. Тяжело, сокрушенно. Я представил себе, как приподнялось и опало одеяло. Шелестнуло белье. Что ж, дальше…
— Попробуй, мам, ты…
— Что, Соната?
— Поговорить с ним…
— Я?
— Только, мам, по-серьезному. С ним надо разговаривать только на полном серьезе, хоть он и не всегда…
— Не всегда? Не то слово, детка. Никогда. Он, по-моему, на полном серьезе никогда…
Тишина. Черная. Долгая. Бессмысленная. Кашель в подушку. Поскрипывание кровати. Кто-то поворачивается на другой бок. Поправляет одеяло. Вздыхает. Лейшене. Она. И опять…
— А может, — ее голос уже тише, хотя по-прежнему отчетливо слышен. — А может, Соната, если все хорошенько взвесить…
— Что взвесить, мам?
— Вдруг он тебе вовсе не пара?
— Не пара? Чем не пара?
— Вообще.
— А если, мам, поточнее?
— Смотри не нагуляй неприятностей. С этими поэтами, Соната…
— Ну, мамочка, что я, маленькая…
— Маленькие не нагуливают…
— Мамуля! У нас даже в мыслях…
— Знаю я эти мысли! Принесешь в подоле… тогда…
— Мама! Повторяю: об этом мы…
— Когда мужчина навеселе, Соната… Да хотя бы и сегодня…
— Вовсе он не «навеселе», мама.
— Нет? Ну, если это называется трезвый, то воображаю, каков он пьяный…
— Ах, ты совсем не знаешь его, мамочка. Вся эта учеба… сочинительство… да еще условия дома…
— Условия? Разит за километр… как от квасильни…
Меня так и передернуло от этого слова: от квасильни! Можно подумать, что она знает запах квасильни… туда бы ее… Меня чуть было не одолела икота, как и в ту ночь, и я тихо фыркнул, будто снова ткнулся в ту липкую, тусклую массу, где плавали сизоватые клочки кожи; никому не пожелаю, никому и никогда… Тут я спохватился, что чересчур углубился в свои мысли и пропустил несколько фраз, произнесенных там, за дверью спальни; но, может, обо мне забыли? Нет… к сожалению — нет…
— Лучше бы ты не вмешивалась, мама. — Это Соната. — Он мой.
— Купила?
— Оброненное подобрала.
— Смотри, как бы потом… когда пройдет дурман…
— Как-нибудь, мам. И может, все-таки мы сами…
— Сами вы горазды только на танцы. Там родители вам не нужны. Сами!.. Домой… по ночам…
— Ну, мамочка, если на то пошло…
— Как аукнется, так и откликнется, Соната.
— И это знаю.
— Ничего ты еще не знаешь!.. А знала бы, не стала бы так… среди ночи… Как постелешь, так и выспишься!
— Да уж не хуже, чем ты с Даубарасом. Ну, а если так, то твои поучения…
— Соната! — одернула ее Лейшене, да так громко, что я рот разинул от изумления. — Соната, если ты не перестанешь дерзить… что за тон… что за слова… я не посмотрю, что ты студентка…
— И не перестану! Ни за что.
— Тогда нам придется поссориться. И серьезно. Очень даже серьезно, Соната. Подумай основательно, стоит ли.
— Ты папу не любишь, мам.
— Не тебе судить, Соната.
— А кому?
— Не тебе.
И она тяжко вздохнула — Лейшене; я даже как будто видел ее лицо — лицо вздыхающей Лейшене; руки комкают одеяло; поскрипывает кровать.
— А ты? — расслышал я ее голос. — Кого любишь ты, доченька? Сегодня речь идет о тебе.
— Обо всех, мама.
— Я тебя спрашиваю: влюблена?
— Ты все знаешь, мам.
— В том-то и дело, что знаю. Познакомились где-нибудь в коридоре, а спросила бы себя со всей серьезностью… по совести…
— Ах, мамочка…
— Он, Соната, фантазер. Хмельной фантазер. И совершенно не приспособлен к жизни. Разве это муж? Плывет по течению, тряпка, и больше ничего, а ты, глупышка… Как он разговаривал с Даубарасом!.. Сколько желчи… Уж не дружба ли эта так на тебя повлияла, что ты…
— Ах, мамочка, ну зачем так… давай не будем, хотя бы сегодня…
— Нет, будем. Именно сегодня, Соната. Сегодня, потому что ты привела сюда ночью своего…
— Не надо, мама! Я не о том… я о папе…
— О папе? А при чем здесь папа?
— Он твой муж, мама. Не ухажер.
— Ну, знаешь, деточка, не твоего ума…
— Что — не моего ума? Говори, говори! Неужели его не за что уважать? Любить? Неужели?
Пауза. Пауза там, за дверью. Пауза и молчание — долгое, натянутое, пугающее своей внезапностью. Я сгораю; подошвы жгуче липнут к этому клейкому, холодному полу, но я не ухожу. Я буду стоять здесь, никуда не двинусь. Ни на шаг. Ни на полшага. Я узнаю все — сейчас или…
— Что, мам?
— Спи. Или — нет. Погоди.
— Я жду, мама. Давно.
— Давно?
— Очень даже давно, мам.
И я жду. И тоже давно. С трепетом. Обмирая от неизвестности. Сгорая. Стою и жду, что ответит Лейшене дочери; хотя, признаться, любит Лейшене своего супруга или нет, — это мне… как-то…
— Вот что: об этом я никогда… и никому… — наконец послышался голос — тихий, ровный, размеренный. — Но если тебе это важно, то слушай. Думаешь, он так уж сильно ко мне привязан… Лейшис… ведь он сам… в молодости… Оставлял меня одну с тобой, грудной крошкой… Когда был начальником канцелярии в уезде… а потом — унтер-офицером при складах… начальника канцелярии и машинистка… и кассирша… и уборщица… А уж унтер-офицер-то… знаешь… шпоры… малиновый звон… хорошо подвешенный язык… Была такая Онуте из потребсоюза…