С позволения сказать, с позволения сказать — застучало в висках, точно молотком: обожествляемый, мелкотравчатый, с позволения сказать; слово как слово, а звучит как бранное — где-то я уже слышал его; sit venia verbo — с позволения сказать; он открыл дверь — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — Меня? — Грикштас как будто не сразу сообразил, чего от него хотят, и лишь пожал плечами. — Меня? Не боюсь.

— Но он сказал: либерал и… не знаю, говорить ли дальше, потому что… вы понимаете…

— Ну-ну…

— …мелкотравчатый либерал и, с позволения сказать… с позволения сказать… а это, насколько я понимаю…

— И я понимаю, — Грикштас печально улыбнулся и не спеша положил на стол авторучку ЛИТУАНИКА — мечту журналиста; скулы заострились, губы покрылись синеватым налетом. — Все-то я, Ауримас, понимаю. И не первый день. Только скажу: не выйдет.

— А что… если…

— Война кончилась, Ауримас, а фронт остается, борьба продолжается, понимаешь?

— И это вы… мне?.. После всей той критики?..

— Брось, Ауримас, что ты!.. Нельзя быть злопамятным… Мы не должны быть столь злопамятны. — Губы Грикштаса дрогнули; резко обозначился на них синеватый, будто соленый, налет.

— А… Мета… — вырвалось у Ауримаса — так неожиданно, что он и сам растерялся, услышав здесь это имя: Мета…

— Если бы только это одно, Ауримас, — Грикштас устало прикрыл глаза; меж сомкнутых век на переносице резко обозначились две темные складки. — Я бы с тобой и беседовать не стал… если бы только это… Но есть и высокие цели, ради которых… даже с этаким Даубарасом…

Он умолк, вдруг заморгал глазами испуганно, точно дотронулся до чего-то острого, и схватился рукой за грудь; на губах выступила пена; Ауримас бросился к нему. Он уже знал, как надо поступить, сунул руку в карман пиджака (тот висел на спинке стула), достал белую костяную шкатулочку, вытряхнул на ладонь несколько таблеток и насильно затолкнул их Грикштасу в рот; тот открыл глаза.

— Если бы только из-за Меты… — вдруг встал он, выплюнул таблетки в горсть, криво усмехнулся и с размаху швырнул их в угол…

XXXVII

Это было страшно — то движение Грикштаса, когда он, напрягшись, изо всех сил шарахнул в угол свои таблетки — словно все свое прошлое; но я знал, что виноват опять-таки я один — незачем было называть Мету; и если уж не выдержал такой сравнительно уравновешенный человек, как Грикштас, то определенно было над чем призадуматься и мне. Но думать я мог только о Мете, и, как ни осуждал я себя за это, изменить здесь что-либо я был не в силах, точно околдованный; все, что я изведал, испытал и видел до сих пор, слилось в моем восприятии в одну картину, в центре которой непременно находилась Мета: она и Вайсвидас, Мета и голуби, она и Даубарас, Мета и… Только сам я покамест едва ли вписывался в эту странную картину, без начала и без конца, в эту карусель образов, где словно в некем иностранном кинофильме (хотя и замедленно) сменялись серые и цветные кадры; я находился где-то в стороне, весь в затемнении, и издалека просматривал те кадры, в которых неизменно действовала она; в конце концов, это становилось страшно. Даже ночью, просыпаясь, я прежде всего видел ее, Мету, улыбающуюся с какой-нибудь картины, и лишь после того — темень, очертания предметов или луну, через окно со смехом взирающую на меня; или приникшие к стеклам, уже по-весеннему черные ветви яблонь; даже Старик, кажется, позабыл все, что творил прежде, и загляделся на цветные картины, которые рассматривал я, и невзначай отпустил голубоглазого мальчика; тот ринулся прочь; ибо тот, кому достанется — лопотали старческие губы; глаза щурились и слипались; что? перо синей птицы, а значит, и Мета, болван; все обретет тот, кому достанется… Роняя слюну, Старик пожирал глазами Мету в те апрельские ночи, а она — о, ужас! — вовсе не бежала от него без оглядки, не в пример голубоглазому мальчику; повернувшись ко мне боком, трепетной точеной грудью вперед, выставив белую стройную ногу с выглядывающей из-под узкой юбки изящной коленкой (о, она никогда не ходила босиком!), Мета, зазывно улыбаясь, что-то говорила Старику, а тот, при своей пышной седой бороде пророка Моисея, так и поедал ее заплывшими похотливыми глазками; меня он не замечал совсем. А я был здесь, в том же сновидении, я был готов схватить ее в охапку и зацеловать на виду у Старика — во сне у меня храбрости хоть отбавляй; я был в состоянии удушить Старика. Но прежде надо было знать, что думает обо мне Мета, и допустит ли она, чтобы ее целовали, — остальное в этот миг как бы не имело значения; короче говоря, тайных вздохов и укромных взглядов мне уже было недостаточно; только вот допустит ли она, чтобы я ее целовал, и будет ли покорна мне, как — я знаю — была покорна другим; станет ли она целовать меня — да не так, как там, под дубом, а по-настоящему, по-женски — прямо в губы, без памяти и мысли, прильнет ли жаркой, томящейся грудью, обовьет ли мою шею руками, — как в романах, фильмах, в рассказах других мужчин, — как не целовала меня ни Соната, ни Ийя, ни…

Даже Ийя! Ибо только она одна могла сравняться с Метой — по обаянию женственности, которое в моих помыслах так сближало их обеих, по той не имеющей словесного выражения насущной надобности их для меня — слабого, растерянного среди своего пути, по умению единым словом или взглядом вернуть утраченное равновесие; и по тому теплу, что струилось из их глаз, улыбки, живительному теплу; и по тому сердечному трепету, который испытывал я; по неутолимому, безудержному желанию поскорее обнять, зарыться лицом в облако волос, окунуть в них глаза, губы, грудь, — привлечь, прижать к себе, — с такой силой, чтобы хрустнули кости, чтобы женские руки, теплые, легкие, душистые, точно само лето, как спелый плод, сами упали мне на плечи; мне нужна была Мета!

Я даже стонал, стиснув ладонями грудь, — до того она, Мета, была мне нужна; я бредил ею — Метой Вайсвидайте, с буйной волной волос, ниспадающих на плечи, с крепкой трепещущей грудью, оттопыривающей белый вырез платья, с белыми, некогда так поразившими меня своей белизной ногами; я ощущал аромат ее волос, слышал шелест платья, скрип тугого кушака; различал голос; по-твоему черепки — к счастью, и ту, неведомо когда и как рожденную во мне мелодию тогда, в дождь; все, что окружало Мету, было для меня музыкой и игрой света, красок, сумятицей звуков и ароматов, в которой растворялись повседневные, реальные черты Меты; это была рана, прикосновение к которой порождало песню, грезу вновь пробудившейся во мне юности — более подлинную, чем сама действительность, и еще невесть что, — столь нужная мне Мета… Я строил самые дерзкие планы, призванные, само собой, бросить нас в объятия друг друга, соединить навек, — и все они казались мне реальными и осуществимыми — если только их одобрит Мета; возможно, я и жил лишь оттого, что жила она, — остался жить; а если так…

Тогда, в дождь img_21.jpeg

Я был тот же — Ауримас Глуоснис, спотыкавшийся и вставший сам собой, и в то же время другой, не похожий на прежнего — сильнее того и искушеннее; кто это сказал, что жизнь не имеет смысла; прежний Ауримас? Но он не видел Меты, во всяком случае, той, которую вижу я; или смотрел иными глазами; надо было одолжить ему мои… Я был готов — в этих снах или наваждении — ворваться к Грикштасам среди ночи и похитить ее, умыкнуть прямо из постели; как в сказках — если только она согласится; я уже нес ее, горячую и дрожащую, пронизанную сном и тайными желаниями, закутанную в белое покрывало, нес на руках, — сквозь огонь, сквозь дым, облачный туман, сквозь грозы и воды — в сновидениях; я жил с ней под монотонно гудящими и гремучими водопадами, в сумрачных горных ущельях, в лесных дебрях, кишащих диковинным зверьем, своими ладонями я согревал ее слабые плечи на одиноком маяке в бушующем морском просторе — отрезанный от всего мира безбрежной водной стихией; проезжал тысячи километров, куда-то в бескрайнюю даль, через тысячи туннелей — тум-тум-тум; через тысячи войн — с ней; я трясся в самых смрадных товарных вагонах и, блаженный, сияющий, лучезарный, — словно князь Монако в раззолоченных апартаментах, — ибо рядом со мной — всегда и навек — ныне и присно — теплая, податливая, уютная, доверчиво положив свою душистую головку мне на плечо, дремала Мета Вайсвидайте, дочь профессора, сверкающий на ладони алмаз, который я нашел — или который (не все ли равно) своим сверканием завлек меня; и, похищенная, взятая с боем, взлелеянная в весенних снах, она спала у меня на плече, и я, боясь ее разбудить, плыл через безбрежные моря, на верблюдах мотался по выжженным солнцем пустыням, продирался через джунгли, блуждал в саваннах, где кишели змеи и разбегались во все стороны крупные рябые птицы, на собачьих упряжках я мчался по ослепительно белым ледяным полям, я взбирался по склонам огнедышащих вулканов, нырял на морское дно — и все вместе с нею, с Метой, которая грелась, прикорнув у меня на плече…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: