Он перестал звонить и несколько минут выжидал, вдруг услышит шаги (столько времени он терзал звонок, и глухой бы проснулся), но там, за дверью, было до того неприветливо тихо, будто он, Йонис Грикштас, все еще находился там; ее нет? Где же ей еще быть, как не дома? Сейчас? Среди ночи?
Стало не по себе. Он еще несколько раз нажал на кнопку звонка, хотя не слишком надеялся, что откроют, потом — уже машинально — толкнул дверь. И — о, чудо — дверь открылась, едва лишь он надавил на прохладный чугунный шар, прибитый вместо ручки, он чуть было не упал в коридоре; повеяло Метой. Именно ею, как тогда, осенью, когда она вошла со свечой, отбрасывающей зеленоватые отсветы, и встала у дивана; когда она видела меня голым; он протянул руку, отыскивая выключатель, но вдруг отдернул пальцы от стены, точно его ударило током; и скорчился в три погибели, услышав голос Меты, плывущий откуда-то издалека — из детства; он толкнул дверь…
— Мета! — чуть не заорал он во весь голос, бегом вбегая в комнату, где по-прежнему стоял тот пестрый диван, на котором он лежал тогда, разговаривая с Ийей. — Я здесь, Мета, я пришел… И если ты хочешь, Мета, мы уже навсегда… Пора! Я люблю тебя, Мета! Мета, я тебя люблю, хотя…
И вдруг он встал на пороге, словно ослепленный, простертые вперед руки бессильно упали: Мета была не одна. Кутаясь все в тот же тонкий, светло-зеленый шелковый халат — словно в струи тумана, — она стояла спиной к стене и смотрела на столик, где, как и когда-то давно, теплились две-три свечи; здесь же, сцепив на столе руки, потупившись, сидел Казис Даубарас; они не сразу увидели Ауримаса. И даже когда увидели, ничуть не растерялись, словно так и должно было быть, словно все заранее было предусмотрено в этом романе: стоик. Тот же самый маленький, взъерошенный, встревоженный ночной темнотою стоик с Крантялиса снова маячил на пороге. Но он был стоик и улыбался — даже истекая кровью, даже чувствуя, как глаза застилает туманом; прищурившись и глуповато осклабившись, глядел он на них — на Казиса и Мету, двоих голубков, воркующих о делах, известных им одним: помогай им бог!
Это сон, сказка, это наваждение, Ауримас, — шептало что-то внутри. Наваждение? Казис Даубарас — наваждение? И Мета у стены, и он, стоик с Крантялиса, после стольких лет снова перешагнувший порог ее дома и… Он даже глянул на раздвижную дверь за спиной у Даубараса, как и когда-то, в надежде увидеть там Грикштаса — на том кожаном топчане. Не было Грикштаса; нет, не наваждение; Грикштаса, мил человек, нету, его никогда не будет, — только ты, Даубарас да Мета — все та же троица; снова троица; он, Мета и Даубарас — студент Казис Даубарас — представитель Даубарас, вновь очутившийся здесь, у Меты, и вновь, быть может…
И тут Ауримас осознал все отчаяние своего положения.
— Мета, — сказал он сквозь зубы, пытаясь не глядеть на Даубараса. А может, это говорил кто-то другой — прежний Ауримас; стоик. — М-мета… — повторил он, с ужасом чувствуя, что заикается — как и тогда, в детстве, — от испуга или волнения; и снова он увидел Яську, Юзьку и Ваську — там, на горе; и ночь, и непонятной, дикой яростью горящие глаза; поддай дай дай — вдруг расслышал он; дай; за то самое; за красивые глаза, балда. — М-ме-та… Я п-при-нес т-тебе…
— Ты тут?!
— Да, тут, — ответил кто-то, и снова Ауримас не понял, кто; может, он, а может, кто-то другой. — Да, тут. Я принес тебе письмо. От Даубараса. От Казиса Даубараса. Вот.
Чуть ли не рывком рванул из-за пазухи потертый конверт и протянул его Мете. Она хотела было взять письмо, но вдруг закрыла лицо руками и резко отвернулась… Скрипнул стул рядом со столиком…
Дурак дурак дурак! — застучало сердце, словно вдогонку письму, которое он прямо кинул Мете под ноги; что ты наделал, дурак… Хо-хо! Свинья ты неумытая! — раздался голос — словно молния в ночи, Ауримас даже не задумался — чей именно. Хо-хо! Тебя, братец, надо бы и не так еще… а прямо как какого-нибудь… с позволения сказать… самого мелкотравчатого… Слова ножами вонзались в сердце, кидались, как огонь на керосин, но сожалеть и то уже было поздно; и смеяться, и досадовать, и, разумеется, объясняться из-за чего-либо с Даубарасом; он только скрипнул зубами, сжал кулаки (ногти больно впились в ладони) и, резко повернувшись, в панике выскочил наружу; его настиг гулкий звук захлопнувшейся двери — — — — — — — — — — — — — — — — — —
— Ну, теперь торопись… сейчас!.. — услышал он, мчась по темной, окутанной туманом улице. — Теперь можешь… есть смысл…
— Смысл? — он оглянулся: стоял он в Дубовой роще, один, близ туннеля; вспыхивали красные огни. — Смысл? — это Ауримас, знаю, тот Ауримас, — но почему голосом Даубараса? — Не дождешься. Никогда. Никогда — — — дурачок, — услышал он снова — шуршащий в тумане голос; деревянные божества, скромно зажав уши, казалось, сокрушались, глохли от этого шороха. — Кто тебе сказал, что все плохо, дурачок… да разве тебе одна Мета… не одна… Мике нет и, клянусь, никогда уже не будет, а тебя мой старикан…
— Старикан?
— Он любит тебя, я знаю.
— Меня все профессора любят. Или любили. Одному я даже сколотил голубятню… А вот дочки их…
— Ах, замолчи! И если наконец ты здесь… если пробил час несчастной дурочки Марго… тогда… ах, ты, косолапый медвежонок с Крантялиса… тсс… тсс…
Сонаты еще не было, и он обрадовался, и даже потер руки — они были свободны и легки, точно пух; он подошел к кассе.
— К Гаучасу, — сказал он, протягивая червонец, и когда кассирша, крупная заспанная тетенька, приставила палец к виску и выразительно покрутила им, глядя на столь диковинного пассажира, он поправился:
— В Любавас.
— В Любавас? — переспросила кассирша, словно обрадовавшись чему-то; кажется, нормальный… — Это правда?.. В Любавас?
— Туда.
— Туда?
— Туда.
И тогда грянул выстрел; я скорчился. Сжался в комок, словно стреляли в меня. И он в самом деле выстрелил в меня — Старик в линялой красной рубахе, с пеной на губах, с горящими злобой глазами — этот страшный Старик моего детства; выстрелил, и пуля прошла навылет. Боже мой — навылет — насквозь через мальчика; она разорвала рубашку — разлетелись лоскутья — кожу — прошила ребра — словно на вертел нанизала легкие — и упала на принеманский песок; шлепнулась, как слива; зашипела, испаряясь, влага. Мальчик нагнулся, глянул своими голубыми глазами и взял пулю. Она была горячая, и он стал перекидывать ее с ладони на ладонь, пока она слегка не остыла, а потом положил в карман. «На память», — прошептали губы. Повернулся и ушел, оставив Старика — с разинутым ртом и с дымящимся пугачом в руке — повернулся и ушел — и ушел — и ушел — —
Ушел и я. Сел и поехал. В Любавас. Или еще куда-нибудь. К Гаучасу, которого там уже не было. К Солдату. Где-то должна быть моя станция. Та гора, взойдя на которую, человек — — — — — — — — — — — — — — —
1976 г.
ПОСТИЖЕНИЕ ХАРАКТЕРА
Сначала несколько биографических подробностей. Право же, не лишних, поскольку они многое объясняют в творческом пути художника.
Альфонсас Беляускас стал комсомольцем в 1939 году, будучи учеником каунасской гимназии. Я хотел бы подчеркнуть эту дату, поскольку она существенна. Тогда на литовской земле еще держалась опиравшаяся на крайне правую реакцию диктатура президента Сметоны. Были попраны демократические свободы, запрещена коммунистическая партия. И комсомольская организация тоже действовала в подполье.
Так что поступок шестнадцатилетнего гимназиста был актом сознательного политического выбора. И к этому решению его привел весь предшествующий жизненный опыт. Не столь уж малый, как может показаться на первый взгляд: трудное детство на каунасской окраине, необходимость с тринадцати лет зарабатывать на хлеб и учебу, классовые университеты на стройке и на стекольном заводе Рабиновичюса.