— Спасибо! Я пошел…
— Ты куда? — сказал капитан. Он тоже встал, надел пилотку и нерешительно оглядывался.
— Странный вопрос! — сказал Игорь. — На крышу.
За окном приближались, становясь все громче и громче, выстрелы зениток. Мама, не очень спеша, собирала посуду, привычно накрывала газетами еду. Капитан растерянно оглядывал нас. Я тоже надела сумку противогаза и пошла к дверям.
— Гм, шут ее совсем возьми, эту тревогу! — пробормотал капитан, прислушиваясь к грохоту зениток. — Однако звучно это у вас делается! Я этой музыки в Москве еще не слышал. У нас как-то там скромнее получается… Фу ты! Ужасно глупое положение! На фронте у себя я знаю, где мне быть по сигналу «воздух», а тут приказано нам, если тревога застает в городе: иди в укрытие. Вот, ей-богу, незадача! Ну что делать… Игорь, веди меня… где у вас тут убежище…
— Тут внизу, папа, только мне некогда…
— То есть как же это? Я пойду в подвал, а ты на крышу, что ли?
— Раз уж такой приказ, то иди.
У капитана Малинина было такое несчастное лицо, что я сказала Игорю:
— Игорь, если ты так уважаешь приказы, то вот тебе мой по отряду: сейчас же возьми отца и спускайся вниз в убежище. И не смей совать сегодня нос на крышу. Ясно?
Утром капитан опять пришел к нам с Игорем. Он нарочно послал Игоря за папиросами, чтобы поговорить со мной наедине.
— Ну как, Симочка, мой Игушка тут? От Стеши этой толку мало. Только и знает, что жалуется на Игоря: сладу, мол, нет, не слушается, по ночам на крышу лазает. Ну, а что с ним можно сделать? Я бы на его месте тоже в подвале не сидел, скажу вам откровенно. Но знаете что: кажется мне или правда это, что какая-то есть у него, по-моему, царапинка в душе. Вы знаете, в чем дело?
— Да он, наверно, на фронт хочет к вам.
— Это особый разговор. Тут как будто я его уже уломал. Вы сами посудите, куда я его возьму? Что за ерунда!
— Товарищ капитан… — начала я нерешительно, — а туда никак нельзя?.. Ну, может быть, санитаркой или связисткой?..
Капитан посмотрел на меня и расхохотался:
— Ну вот, добрый день, здравствуйте! Я к ней пришел за педагогическим советом, как к воспитательнице, а она туда же… благодарю покорно. Вы вот лучше мне скажите насчет того, что с Игорем происходит. Вы же вожатая! — сказал он с неожиданной требовательностью. — Вы должны знать своих пионеров, как я знаю своих бойцов. Каждого! Насквозь!
Я замялась:
— Да, право, не знаю… Мне иногда самой казалось, что не все у него на душе ладно.
— Странно, — задумчиво произнес капитан. — Парень он честный. Но черт его знает, куда его может фантазия закинуть! Воображение у него какое-то оголтелое. Я уж огорчать его и портить наше свидание не стану, а вы все-таки, товарищ Сима, как-нибудь с ним эдак легонько, тактично побеседуйте. Потом напишете мне. Полевую почту мою знаете? Ну вот и хорошо! Я понимаю, что вам сейчас не до этого. Как будто мелкое дело. Но сейчас нельзя и соринки в душе иметь…
Пришел Игорь, и мы втроем пошли прогуляться по Москве.
Мы прошли по берегу Москвы-реки — сперва под новым, Краснохолмским, потом под Устьинским мостом. В районе МОГЭСа река была закрыта маскировочной сеткой, на которую была наброшена зелень. А здание МОГЭСа было замаскировано совсем так, как на маленьком макете, который показал мне в Кореванове Иртеньев. Потом мы поднялись на Красную площадь. Мешки с песком и плотные деревянные чехлы закрывали Мавзолей Ленина. И капитан, насупившись, сказал вдруг тихо и задумчиво:
— Вот это правильно, Сима. Очень правильно, что Москву так бережем. Вот так надо все, что дорого — сердце и дружбу, — все надо так оберегать… Это ты тоже, Игорь, должен понять. Погоди, будет еще время, непременно будет! Раскидаем мы все эти мешки, доски разошьем, синие шторы к лешему сдерем! Но пока…
Жесткие складки прошли по его обветренному, загорелому лицу.
Потом капитан уехал, но я долго перебирала в памяти то, что он говорил мне и Игорю в тот день на Красной площади, у бережно укрытого Мавзолея Ленина. И мне было приятно, что фронтовик-командир говорил со мной, как со взрослой, совсем уже взрослой.
Я все время собиралась потолковать с Игорем, но он явно избегал меня; а когда я настаивала на разговоре, он дерзил или исчезал на целый день. Мне с ним приходилось все труднее и труднее.
А ребята разъезжались из Москвы. Из моей шестерки уехал Изя Крук. Его отец и два старших брата ушли на фронт, а мать с Изей и Соней вызвали к себе родственники в Астрахань. Уехал в Вологду мой одноклассник Миша Костылев, которого по болезни не взяли рыть укрепления. О Ромке не было ни слуху ни духу. Амед тоже не писал.
Поговаривали, что скоро будет организована из наших оставшихся школьников — детей работников Гидротреста — группа для отправки куда-то на Урал, в интернат. Меня тоже прочили туда. Но об этом и думать не хотелось.
Впервые мне об этом сказала Катя Ваточкина. Она зашла за мной в воскресенье 3 октября и предложила пойти с ней на концерт.
— Программа — красота! — сказала Катя, как всегда прибегая к самым сильным выражениям. — А настроение у меня — мрак! И вообще кругом какое-то сплошное безумие. И Мишка уехал… Надоело все жутко! Развлечься хочется — смерть! Пойдем, Симка! Еще Женя Степанова хочет идти, она там внизу ждет. А у нас целых два билета — более чем достаточно. Мы прошлый раз вшестером на два прошли.
Катя была права: два билета на троих было вполне достаточно. Когда мы проходили через контроль, Катя ловко провела за своей спиной Женю Степанову, торжественно предъявила контролерше билеты и сказала: «Вот, возьмите два. Раз и, — тыкая пальцем в себя и в меня, — два». И мы прошли.
В Большом зале Консерватории давали воскресный дневной концерт. В зале было много военных — бойцы, командиры. Великие композиторы радушно глядели на них сверху из больших овальных портретов под высоким лепным потолком. Я только один раз в жизни была до этого в Консерватории. Как-то Расщепей взял нас на утренник, чтобы меня, как он пошутил, проняла настоящая музыка. Я тогда еще хорошо запомнила этот большой, белый и строгий зал с подсвечниками-бра в виде лиры на стенах, портретами композиторов и величественным органом в глубине эстрады. Трубы органа были похожи на газыри, которые носят на груди кавказские джигиты, на огромные серебряные газыри.
Мы сели втроем на два места в первом ярусе. На эстраду вышла девушка в темном костюме, с белым цветком в петлице и объявила, что сейчас будет исполнена Шестая, Патетическая симфония Чайковского. И Катя Ваточкина сказала, что это надувательство: когда ей давали в райкоме билеты, то обещали какой-то ансамбль песни и пляски и она, как дура, поверила, а теперь начнется пиленье… Катя заявила, что она сейчас же уйдет, но потом смилостивилась и осталась.
Оркестр занял свои места. Вышел дирижер. Странно было видеть перед военными, одетыми в защитные гимнастерки слушателями, человека в длинном фраке, со сверкающей белой грудью. Это сразу внесло какую-то торжественность. Зал затих, дирижер поднял тонкую палочку, которую держал щепотью, и, как спицей, осторожно проколол тишину. И я не знаю, когда началась симфония, но она началась — незаметно возникая из молчания, таинственно, как возникает мысль в сознании, и скоро разрослась, обрела крылья, кругами пошла к потолку, заполнила собой весь зал. А окна наверху были открыты, и мне казалось, что звуки выходят на улицу, плывут над Москвой.
Сколько горечи было в мучительных вопросах, с которыми взывали к нам инструменты оркестра — то скрипки, то флейты!.. Я ясно слышала, как они спрашивали: «Зачем же все?.. К чему же так?..» И мелодия еще никла и задыхалась, бессильная сразу решить это и найти нужный ответ. И с нежностью заговорили скрипки о чем-то таком дорогом, заповедном, что словами нельзя было бы и передать. Это была доверчивая музыка. Она доверяла мне и каждому из нас. И волшебник, придумавший ее, слышавший ее в своем сердце, прежде чем она зазвучала в мире, знал, что каждый из нас, слушая эту музыку, по-своему, так, как нам сейчас нужно, поймет, о чем говорят трубы, о чем вздыхают они и что повествуют скрипки.