Ефим не сдержался, сказано было такое, что больно кольнуло его. Горячась и краснея, он заговорил:
— Разве можно художнику так думать?! Зачем тогда и называться художником, если в душе нет никакой веры в свет?! Искусство — не заблудшая овца! Оно все-таки идет впереди жизни, творит красоту! Искусство… — Он осекся, перехватив насмешливый взгляд Баклюнда.
— О! Смотрите: Честняков заговорил! «Овца», «искусство», «красота»!.. — Баклюнд поднял обе руки вверх. — Сдаюсь и каюсь! Перед такими высокими словами я бессилен!..
Вокруг смеялись. Баклюнд продолжал:
— Искусство у него просто идет впереди жизни и творит красоту для общей пользы и благоденствия! Как все ясно и просто!
— Как все гениальное! — подсказал как будто Яковлев.
— Честняков он таков: копил, копил и родил!
— Да! Поддел он тебя!..
Ефим понимал, что вокруг него — самое обыкновенное дружеское подтрунивание, на которое не стоит обращать внимания. Он просто сделал вид, что ему нет никакого дела до всего этого шума, но не смирился. Он продолжал говорить никому не слышные слова, накопленные за последнее время. Да разве только за последнее?! Они жили в нем давно, жили сначала догадкой, потом уже — глубоко личным, чем трудно было поделиться с другими из-за боязни натолкнуться на непонимание. Эти слова именно здесь, в Петербурге, обрели свою четкость, поскольку здесь он весь без остатка принадлежал только любимому искусству.
Брала досада: напрасно сунулся с этими словами в круг спорщиков, их можно отдать только при каком-то редком случае, когда будет полная вера, что тебя поймут. В разговорах он вообще избегал говорить об искусстве, потому что чаще всего такие разговоры, затевались из одного молодого задора, и по-настоящему-то в них никто друг друга не понимал и не слышал…
Но если бы его товарищи могли выслушать его с полным вниманием, он бы сказал им о своем понимании современного искусства, о своем понимании его нынешних целей…
Он бесконечно верит, что воображение художника-творца именно теперь, как никогда раньше, близко к завоеванию своих исконных прав. Это чувствуется по всему! Самые трепетные и чуткие творческие натуры, такие, как Врубель, уже испытывают эту близость и торопятся дать простор своему воображению! Достаточно прислушаться, чтоб ясно различить вокруг голоса новой сказки; входящей в жизнь. И надо торопиться, надо творить опережающие легенды, надо дать человеку возможность увидеть дальний свет, помочь ему в сопротивлении натиску всего темного, недоброго, надо помочь ему ощутить себя, как высокое творение, чтоб он смог отстоять себя в этом трагическом и хмуром мире!
Надо восславить доброту и братство всех людей, восславить сердечную чистоту человека, которая поможет ему скорее прийти к свету! Вот что сегодня должно делать искусство! Сегодня для него насущно одно — стремление возвыситься над тяжелой серой действительностью, увидеть с высоты далекое прекрасное и побыстрее рассказать о нем людям! Сам он так это видит! Эту насущность! Потому-то он и не сдержался при словах Баклюнда, не смог промолчать!
Нет! Талант не должен прозябать в неведении: куда и к чему идти?.. Он не должен предаваться случайному, ему надо поступать по глубокому убеждению, по правде, служить истине, иначе он потеряет свою силу! Только в этом путь!..
Отвернувшись, Ефим стоял у окна. Вдруг кто-то тронул его за локоть. Оглянулся — Анна!
— Ну, о чем тут размышляет мой кинешемский брат?.. По глазам вижу: томится, аки в неволе, и замышляет очередной побег!.. Но на этот раз мы убежим вместе! — Она прислонилась лбом к холодному оконному стеклу, прошептала: — Посмотрите, какая чудная ночь над городом! Давайте сейчас же потихоньку выпорхнем отсюда! Тут такое веселье, что никто и не заметит нашего исчезновения!..
Оказавшись на воле, они направились в сторону Сенатской площади. Над городом стояла по-зимнему высокая луна, то оранжевыми, то голубыми огнями на Неве вспыхивали отшлифованные поземками грани торосов. Малейший скрип был слышен в морозном воздухе.
— Как хорошо-то, Ефим Васильевич! Какая изумительная ночь! — заговорила Анна. — В душе, как в теплице: в декабре начинает цвести то, чему черед для цветения — в мае!.. — Она тихо рассмеялась и за рукав чуть придержала Ефима, шагавшего чересчур быстро. — Можно потише?..
— Как хорошо! — снова заговорила она. — Так и верится вот в такие ясные чистые минуты, что человек затем и является на свет, чтоб прожить в этом мире счастливо! Ведь так?!
— Так, — кивнул Ефим. — Я верю, что каждому много дано, но не каждый доходит до понимания своего богатства, а иной и доходит, но видит, что слишком много работы и обязательств предстоит, и добровольно отказывается от этого богатства, ищет что-то полегче, другое… Ведь вот взять хотя бы способность к жертвенности… Разве это не великий дар?! Разве он не дан каждому? Ведь любой человек награжден им и может поразить высотой духовного подвига! Ведь так?..
Анна согласно кивнула, улыбнулась ободряюще, словно бы давая понять, что ей крайне интересно все, о чем он заговорил неожиданно. Лишь проговорила чуть слышно, как будто еще надеясь на какую-то начавшуюся было легкость разговора, но в то же время и не желая возвращения к ней:
— А вы — философ, посмотрю…
— Да какой уж философ! — отмахнулся Ефим. — Скорее — путаник… Мысли мечутся, все на догадках, все в самом себе заперто… Но вот в это я верю твердо, что каждый человек награжден великим даром. Понять это редко кто хочет… Вот в чем дело… Понять по-настоящему, чтоб не на миг, а на всю жизнь, как самое главное, основное о себе, о своем предназначении. Понявший такое, должен нести свой крест, иначе — измена, предательство, а это — куда больший грех, чем просто непонимание! Вот все в непонимание и прячутся, делают из него удобную норку, мол, с меня взятки гладки, я — человек маленький, непонимающий!.. А ведь в каждом, в каждом есть такой дар, только удобней об этом не помнить, не взваливать на себя креста… — Ефим невесело усмехнулся. — Какое заблуждение правит миром! Ведь вовсе и не тяжело было бы, если б каждый со своим богатством, не боясь тягот, шел в жизнь! А так получается, что всяк норовит это главное-то богатство припрятать поглубже, а в жизни изловчиться на мелочах пробавляться… А вот же она — истина! Бери ее голыми руками! Владей ею любой, самый последний в этом мире! Ведь и не нова она! И если бы ее принял каждый! Какой бы тогда богатой была жизнь!.. Но почему, почему люди не хотят видеть этого богатства в себе?! Ведь вон даже наши товарищи по мастерской, считающие себя призванными к творческой работе, столько путаются во всяких словах! А ведь закон-то для всех один — сострадание всему живому, печаль и тревога за все сущее, любовь ко всему, участие во всем всей душой! Тут — и закон жизни, и закон искусства! Тут — все!
— Ведь вот… думала о вас, как о каком-то провинциале, которым надо руководить, которого надо опекать… Вы уж простите мне мою откровенность… — Анна остановилась у гранитного парапета; смела с него снежок рукавичкой. — А вы вон какой!.. Я тоже немало думала о том же… Правда, не так четко, не так конкретно, может быть!.. В иные дни просто понять не могла: что со мной происходит, сжигала какая-то непреодолимая тревога и жажда действия, движения к чему-то… Я, видимо, как многие, тут вы правы, просто не позволяла себе раньше думать об этом четко, это клубилось где-то в подсознании, неопределенно, как мотив судьбы, что ли, еще не угаданный, но уже существующий… И вот сейчас, пока слушала вас, с каждым словом соглашалась и опять чувствовала такое, будто открылись какие-то шлюзы, и меня тянет, как в воронку, во что-то еще неизвестное мне…
Помолчав, Анна резко оттолкнулась от парапета, крепко взяла Ефима под руку, и они медленно пошли вдоль Невы.
— Все казалось, что нужно какое-то волевое усилие, чтоб все понять, что надо что-то сделать с собой, как-то иначе построить свою жизнь… — снова заговорила Анна. — Вы невольно, может быть, укрепили меня сейчас в одной моей мысли… Пока я ничего вам не скажу, надо проверить себя… Я еще не знаю, как поступлю… Для меня пока еще неясно… Ясно же одно — надо каждый миг совершенствоваться! Столько всего ложного хочет увести тебя в сторону от истинного, настоящего!..