«Я был, — пишет Себастьян в «Столе находок», — настолько застенчив, что неизменно умудрялся совершить именно тот промах, которого пуще всего норовил избежать. В своих незадачливых попытках перенять цвет окружающей среды я уподоблялся разве что хамелеону-дальтонику. И мне, и другим легче было бы сносить мою застенчивость, если бы она была обычного потливо-прыщавого свойства: множество молодых людей через это проходят, и никто особенно не горюет. Но в моем случае она приобрела признак болезненной тайны, никак не связанной с муками возмужания. Одна из наименее блещущих новизной затей пыточной канцелярии состоит в лишении узника сна. У большинства людей та или иная область сознания пребывает в течение дня в блаженной дремоте: голодный, набрасываясь на жаркое, сосредоточен на нем, а, скажем, не на сновидении семилетней давности про ангелов в черных цилиндрах; у меня же все дверки, створки и ставни ума открыты одновременно и всегда. Почти у всякого мозга есть свое воскресенье, а моему отказано и в сокращенном рабочем дне. Это состояние вечного бодрствования крайне болезненно и само по себе, и по своим последствиям. Всякое обыденное действие, которое я произвожу в порядке вещей, принимает такие усложненные обличья, взбаламучивает такую тучу попутных мыслей — замысловатых, неотчетливых, житейски бесполезных, что я или начинаю увиливать от начатого дела, или, оробев, вконец его запутываю. Как-то раз я пришел для беседы с редактором журнала, который, как мне казалось, мог бы напечатать кое-что из моих кембриджских стихов, однако его своеобразное заикание, соединившись с особой комбинацией углов в картине труб и крыш за окном, вдобавок перекошенной не вполне ровным стеклом, а еще странный затхлый запашок в комнате (роз, гниющих в корзине для бумаг?) — все это отправило мои мысли таким долгим, окольным путем, что вместо заготовленной речи я вдруг пустился рассказывать этому дотоле мне неведомому господину о литературных замыслах одного общего знакомого, просившего, как я потом спохватился, никому их не разглашать…

…Зная, как никто другой, опасные причуды своего сознания, я боялся знакомиться с людьми, боялся задеть их чувства или показаться смешным. Но та же черта или червоточина моего сознания, столь мучительная, когда я сталкиваюсь с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, лесоторговля или книготорговля выглядят и вовсе нереальными при свете звезд), становится источником восхитительных услад, стоит мне замкнуться в моем одиночестве. Я был бесконечно влюблен в страну, ставшую мне домом, насколько моя натура допускает идею дома; у меня бывали киплинговские настроения, бруковские настроения, хаусмановские настроения. Собака-поводырь возле Хэрродса и цветные мелки художника на панели; бурые листья под ногами в Нью-Форесте и ванна из луженого железа, висящая снаружи на черной кирпичной трущобной стене; рисунок в «Панче» и витиеватая фраза из «Гамлета», — все это составляло несомненную гармонию, в которой и для меня приготовлено незримое место. Для меня Лондон моей юности — это память о нескончаемых рассеянных блужданиях, об ослепленных солнцем окнах, вдруг пронзающих сизый утренний туман, или о красивых черных проводах с бегущими по ним дождевыми каплями. Мне кажется, что бесплотными шагами я пересекаю призрачные газоны и танцзалы, где скулит и хнычет гавайская музыка, — и дальше, милыми монотонными улицами с прелестными именами, добираюсь до какой-то теплой норы, где некто, очень близкий самому глубинному из моих «я», съежившись, сидит в темноте…»

Жаль, что г-н Гудмэн не вчитался на досуге в этот кусок, хоть и сомнительно, чтобы он мог ухватить его суть.

Он оказался настолько любезен, что прислал мне экземпляр своей книги. В сопроводительном письме он пояснял с тяжеловесной шутливостью, задуманной как эпистолярный эквивалент добродушного подмигивания, что если он не упомянул о книге во время нашего разговора, то единственно из желания сделать мне чудесный сюрприз. Его говорок, его хохоток, его трескучее острословие — все это работало на образ грубоватого старого друга семьи, нагрянувшего с неоценимым подарком для младшенького. Но актер г-н Гудмэн не слишком хороший. Ведь он и на минуту не верил, что я буду в восторге от его книги или от усердия, с каким он сделал рекламу нашей семье. Ему было понятно с самого начала, что книга — дрянь и что ни ее переплет, ни суперобложка вместе с зазывным кличем на ней, ни даже статьи и отзывы прессы меня не одурачат. Почему он посчитал разумным оставить меня в неведении, не совсем ясно. Уж не решил ли он, что я способен сесть и успеть назло ему накатать собственный увраж, дабы две книги столкнулись лбами?

Я получил от него не только «Трагедию». Получил я и обещанный отчет. Здесь не место обсуждать подобные материи. Я передал его своему поверенному и уже осведомлен о его выводах. Довольно будет сказать, что Себастьяново простодушие в практических делах было использовано самым наглым образом. Никогда г-н Гудмэн не был нормальным литературным агентом. Делая всего лишь коммерческую ставку на книгу, он не принадлежит к этому интеллигентному, честному и работящему сословию. Не будем продолжать; впрочем, я еще не разделался с «Трагедией Себастьяна Найта», или скорее «Фарсом г-на Гудмэна».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Я снова увидел Себастьяна спустя два года после смерти моей матери. Почтовая открытка с видом — вот и все, что я за это время от него получил, если не считать настойчиво поступавших чеков. Унылым серым днем в ноябре или декабре 1924 года я шел по Елисейским полям в сторону площади Звезды, и когда вдруг сквозь витрину хорошо известного кафе увидел Себастьяна, первым моим побуждением, помню, было идти своей дорогой, настолько я был задет мыслью, что, приехав в Париж, он со мной не связался; однако я передумал и вошел. Я увидел отблеск темных волос Себастьяна и склоненное лицо девушки в очках, сидящей напротив него за столиком. Когда я подходил, она как раз закончила читать какое-то письмо и, снимая очки в роговой оправе, с легкой улыбкой протянула его обратно.

— Недурно? — спросил Себастьян, и в этот момент я положил руку на его худощавое плечо.

— О, привет, В.! — промолвил он, поднимая взгляд. — Это мой брат. Мисс Бишоп. Садись, располагайся.

Красота ее была неброской — капельку веснушчатая белая кожа, слегка впалые щеки, серо-голубые близорукие глаза и тонкий рот. На ней был серый строгий костюм от портного с синим шарфиком и маленькая треугольная шляпка. Кажется, у нее была короткая стрижка.

— Как раз собирался тебе звонить, — сказал Себастьян не совсем, боюсь, правдиво. — Видишь ли, я тут всего на день — завтра мне надо быть в Лондоне. Что тебе заказать?

Они пили кофе. Клэр Бишоп, хлопая ресницами, порылась в сумочке, нашла носовой платок и приложила сперва к одной розовой ноздре, потом к другой.

— Насморк все сильней, — сказала она и защелкнула сумочку.

— О, превосходно! — ответил Себастьян на мой традиционный вопрос. — Между прочим, только что закончил роман. Выбрал себе издателя, и, судя по его ободрительному письму, он роман одобряет. Кажется, ему даже нравится название «Дрозд дает сдачи», но вот Клэр против.

— Считаю, что звучит по-дурацки, — сказала Клэр. — К тому же птица не может давать сдачи.

— Тут намек на детский стишок, который все знают, — пояснил для меня Себастьян.

— Дурацкий намек, — сказала Клэр. — Первое название было куда лучше.

— Не знаю… Грань… Граненая призма, — пробормотал Себастьян. — Не совсем то, чего бы хотелось. Жаль, что Дрозд никому не нравится…

— Заглавие, — сказала Клэр, — должно задавать тон книге, а не рассказывать сюжет.

Это был первый и последний случай, когда Себастьян обсуждал в моем присутствии литературные дела. Редко видел я его и в столь беспечном настроении. Вид у него был свежий и ухоженный, бледное, тщательной лепки лицо с легкими тенями на щеках — он был из породы тех несчастных, кто обречен бриться дважды в день, если вечером предстоит куда-то идти, — не обнаруживало и следа того тускло-нездорового оттенка, так часто ему присущего. Крупноватые, чуть заостренные уши горели — верный признак радостного оживления. Я же был чопорен и косноязычен. Напрасно я к ним полез.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: