Не умничай, резко одернул себя о. Петр.
Знай кади и не умничай. На все твои вопросы у Бога один ответ: терпи скорби с верой и мужеством и твори дело свое с молитвой. А то придумали: последние времена, светопреставление… Христос на облаках вот-вот в град Сотников пожалует. Да кто мы такие, чтобы Его узреть?! Бога забывшее племя – вот кто мы. Безумным усердием своим превратили Россию в пакостный Вавилон, а теперь стонем: за что?
Одиноко стоявший у правого клироса господин средних лет в хорошем пальто с меховым воротником шалью, заметно волнуясь, сказал вслед поднимавшемуся на солею о. Петру:
– Я, должно быть, к вам… на исповедь.
Кивнув ему на ходу и велев ждать, о. Петр вошел в алтарь и стал кадить престол, горнее место и брата-священника.
Тот воздел руки и запрокинул голову.
– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины… – призвал он в помощь себе и сослужащему с ним брату благодать Святого Духа. Длинные русые, кое-где уже с заметной проседью волосы рассыпались у него по плечам. – Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецах благоволение… – с восторженным умилением дважды повторил затем он, и вместе с ним ангельским славословием прославил Господа о. Петр. – Господи, – слабым голосом произнес затем о. Александр, и тотчас со строгой сдержанностью подхватил о. Петр:
Господи…
– …устне мои отверзеши… – сияя, обращался к Небесам о. Александр, и младший его годами брат просил о том же и вслед за старшим нерушимо подтверждал:
– …и уста моя возвестят хвалу Твою.
Отец Александр припал к лежащему на престоле Евангелию. Холод его серебренного оклада восторженным ознобом проник в сердце. Господи, дай мне совершить службу Твою. Господи, укрепи меня в немощи моей. Господи, сделай меня достойным Царствия Твоего. «…те, кто достойней, Боже, Боже, да узрят Царствие Твое», – помимо воли промелькнуло у него в голове, и он взмолился, еще и еще раз целуя Евангелие: «Господи, избавь меня от рассеяния моего».
– Время сотворити Господеви, – склонив голову, произнес о. Петр. – Владыко, благослови.
Выпрямившись, о. Александр с любовью взглянул на брата. Милый мой. Брат – но не по крови только, а по пребывающему в нем христианскому духу. По служению, сильнее и выше крови нас породнившему.
– Благословен Бог наш… – с повлажневшими глазами, чуть задыхаясь, медленно начертал он в воздухе крест, осеняя им о. Петра. – …всегда, ныне и присно и во веки веков.
– Помолися о мне, владыко, – тотчас, как положено, отозвался о. Петр.
– Да исправит Господь стопы твоя, – с улыбкой на подрагивающих губах ответил ему старший брат, и сразу же с другой просьбой обратился диакон к священнику:
– Помяни мя, владыко святый.
Глубоко вздохнув, о. Александр проговорил-пропел:
– Да помянет тя Господь Бог во Царствии своем всегда, ныне и присно, и во веки веков.
– Аминь, – сказал, как печать оттиснул, о. Петр и северными дверями из алтаря вышел на солею.
Чуть посветлело в храме. От узких длинных его окон позднее зимнее утро оттесняло ночь. Тьма под куполом рассеивалась и, приглядевшись, можно было различить вверху Христа-Вседержителя, сквозь полумрак устремившего испытующий взор на сбившееся в тесную кучку малое стадо, архангелов и евангелистов.
– Миром Господу помолимся, – начал великую ектенью о. Петр. Коротким согласным взмахом обеих рук Григорий Федорович Лаптев исторг из крошечного своего хора протяжное «Господи, помилуй».
– О свышнем мире и о спасении душ наших Господу помолимся, – не заглядывая в служебник, внятно вымолвил первое прошение о. Петр, и малое стадо, как один человек, перекрестилось и поклонилось.
– Господи, помилуй, – ладно пропели певчие, и среди трех женских голосов слышен был мужской, слабый, но верный – самого Лаптева.
Поболее, чем в первый раз о. Петр набрал в широкую грудь воздуха.
– О мире всего мира… – старательно гудел он и радовался, что ревнитель церковного пения Григорий Федорович Лаптев ободряюще кивает ему головой. Слава Богу! А то два дня назад было дело на молебне, когда о. Петра в Бог Господь и явися нам из седьмого гласа вдруг понесло в неведомо какую степь, и старичок-регент, страдая, прошипел, аки змий: «Да не ори ты… дубина!» Потом Григорий Федорович каялся в неуважении к священному сану и прибавлял, помаргивая слезящимися глазами: «Но ты меня, батюшка, как по живому резал. Право!»
– …благостоянии Святых Божиих Церквей и соединении всех Господу помолимся!
– Господи, помилуй! – откликнулся хор.
Но отчего так хорошо и покойно стало на душе? Не далее как нынче ночью одолевала тревога – и за всю Россию, прогневившее Бога горькое Отечество, и за близких, чему подтверждением был страшный в своем правдоподобии сон. И утром словно последним взглядом всматривался в темную снежную даль, и, будто навсегда прощаясь, с высокого берега Покши ловил доносящийся из дальнего мрака и едва слышный благовест сангарского колокола. Уврачевала душу молитва. Мятутся народы, бушует море житейское, падают престолы – алтари же стояли и стоять будут до звука трубы и второго пришествия. Вот, Господи, весь я пред Тобой. Не смею прекословить Тебе. Что Ты дашь, то и будет. За радостную чашу и за чашу скорбную равно благодарю Тебя. Ей, Господи, подлинно нет во мне лукавства – как в Нафанаиле, которого встретил Ты при Иордане, где крестил Иоанн. Тебе открытый, Тебе поклоняющийся и Тебе славу воссылающий – Отцу и Сыну и Святому Духу, я лишь о том прошу Тебя, чтобы Ты укрепил меня и дал мне силы верно держаться пути Твоего. О Великом Господине и Отце нашем Святейшем Патриархе Тихоне… С особенным чувством и со всей силой. О, наказание! И в «отце», и в «патриархе», и в «Тихоне» «е» проваливается, я слышу. И Григорий Федорович взглянул изумленно. Ти-хо-оне-е… Как будто мой голос от меня совершенно не зависит. Ах, Колька-подлец. Выгнать из храма и на порог не пускать…. о всем причте и людех Господу помолимся.
Нынешним летом за трое суток из Пензы в заплеванном поезде добравшись до Москвы, по приезде тотчас направился на Троицкое подворье, к Святейшему, дабы лично от него получить архипастырский ответ на мучительный для всех клириков града Сотникова и ближних сельских приходов вопрос: как жить и как служить дальше. Робел ужасно, несмотря на его давнюю дружбу с папой и его неоднократно выраженную любовь ко всему нашему семейству. Меня к нему в сад отвели, где в одиночестве он сидел на скамейке. Не поднимаясь, он меня благословил. Руки, однако, целовать не дал, а возложил ее мне на голову, сказав при этом коротко и как бы недовольно: «Ладно. Садись». Я сел осторожно. В саду этом я никогда не бывал и горько поразился его запустенью. Траву что ли не могут скосить монахи? И сухие сучья у яблонь спилить? «Сад, сад… – словно в ответ мне вздохнул Патриарх. – Что сад! Лавру вот закрыли, слыхал?» Я кивнул: «Читал в газетке». – «Сначала преподобному советскую ревизию учинили, а теперь…» Сквозь густую листву старой сливы солнечные лучи падали на его лицо, опечалившее меня своей болезненной бледностью. Он был в надвинутой на лоб черной скуфейке и сером подряснике, четыре пуговицы на ближнем ко мне обшлаге которого оказались разного цвета: три коричневые и одна почему-то зеленая. «Живых казнят, усопших покоя лишают. Я таких, как они, – кивнул он в сторону Самотеки, откуда доносилось громыхание конки, – за всю мою жизнь не встречал. Да и то правда, – вдруг засмеялся Святейший, – где бы я, к примеру, мог их вождя, их Ленина раньше встретить?» – «Вам уехать надо, – вдруг вырвалось у меня. – Из России уехать. Совсем». – «Уехать? – как бы размышляя, откликнулся Патриарх. – Хорошо бы… В Америке, я думаю, меня по старой памяти примут с любовью. И в Париже владыка Евлогий не даст помереть с голоду. Поехал бы, ей-богу, поехал, а они, – тут он снова кивнул в сторону Самотеки, – мне бы дорожку скатертью постлали. Бежал-де подлец Тихон страха ради иудейска. Но и через это можно было бы переступить, и, как ты сказал, Россию навсегда покинуть. Нашлись бы добрые люди, и меня, старика, отсюда бы тихонечко вывезли». Он снял скуфейку, пригладил и без того ровно лежащие редкие седые волосы и снова надел ее. Еще раз громыхнуло вдалеке, но это, похоже, собиралась гроза. Небо потемнело. «А вся закавыка, милый мой, в том, что Христос не велит. Он Крест и Голгофу принял – вот и мы за Ним вслед. Так и отцу своему передай… и всем». Оперевшись на мое плечо, он медленно, с усилием встал со скамейки. «Ноги стонут, ноги плачут, ноги отдыха хотят, – с мягкой усмешкой промолвил Святейший. – Письмо Калинину теперь писать пойду. А то совсем загрызут меня две шавки – Галкин и Шпицберг».