— Найти надо эту штуковину! — чересчур бодро, выдавая этой бодростью свою усталость от умничанья Демина, воскликнула Егорьевна. — Найти и вставить на место. Чтобы натяг был. Правда, Демушка?
— Найти и вставить, только и всего, — с усмешкой согласился Демин. — Натяг нужен, без натяга нельзя. Водку пей, но песни свои пой. Сначала свое, а уж там… у нас натура широкая, в нее много чего войдет.
Боясь, чтобы он не сбился опять на путаные рассуждения, Егорьевна торопливо, точно за хвост поймав упоминание о песне и с маху окунув голос в жалостливость и игривость, затянула:
— Нету такой песни, — решительно отзывается Демин и косится на ее раскрасневшуюся огнедышащую грудь. — Где ты ее взяла? Сама, что ли, сочиняешь?
— А я ни одной песни не знаю, — с удовольствием признается Егорьевна и смеется. — Правда, до конца ни одной не знаю. Поют, а я подмыкиваю, как корова. Я в молодости дура дурой была, песню принимала за забаву, я только недавно и поняла, какая в ней радость.
— Сначала родила, потом забеременела.
— Фу ты! Такое даже и представить нельзя, о чем ты говоришь.
— А ты все-таки пыталась представить?
— Ну, конечно, пыталась, раз тебе нравится, — соглашалась она, поднимаясь собрать грязную посуду.
То она кажется недалекой, простушей из простуш, круглые глаза выставляются пленчатым блеском целомудренной наивности и грубых желаний; грудь вздымается — потому что мехам ее приходит время воздушной прокачки, а не от порывов глубокого волнения; темно-коричневое лицо, подвяленное от продолжительного бывания на свежем воздухе, ровно заполнено по всем заводям от внутреннего штиля и житейские бури туда пробиваются разве что в исключительных случаях; то вдруг в одну минуту все в ней меняет выражение и глаза смотрят внимательно и умно, лицо оживает и отзывается на происходящее чувственными переливами, губы сами собой округляются и растягиваются, тугие щеки волнуются от дыхания…
— Мы вас совсем бросили, — говорит она Анатолию, возвращаясь к столу и окликая Демина, вышедшего курить на балкон. — Совсем, совсем вас бросили. Демушка, шатун, как нехорошо! При даме пускаешь дым ей прямо в лицо, а чуть дама отошла — вспоминаешь о приличиях. Теперь что — так принято?
— Да, — соглашается он, прикрывая балконную дверь, — принято. В связи с происшедшими в даме изменениями.
— Какими изменениями?
— Такими, что мы скоро пощады запросим: не курить при нас. Зачадили весь белый свет.
— Странно. Кто из нас курит — ты или я?
— Это ни о чем не говорит.
— Да как же не говорит?!
— А так, что мы с тобой, как два сапога пара, не в счет. Ты сапог с левой ноги, задержалась в развитии в одну сторону, а я сапог с правой ноги, я задержался в развитии в другую сторону.
— Я сапог с левой ноги… Спасибо. Я, значит, задержалась в развитии в левую сторону. И в каком, интересно, виде я теперь нахожусь?
Демин загоготал и, вытянув над столом руки, ухватил Егорьевну за плечи и усадил ее.
— Конечно же, — пошел он на попятную, — ты избежала дурного развития и сохранилась в образе самой непорочной женщины.
— Спасибо.
Быстро же она умела меняться! Только что стояла в напряжении, тянула слова, выговаривая их четко и требовательно, вот-вот, казалось, готова была опасно забренчать чайными чашками, и вдруг отставляет чашки, засмеявшись и затомившись, превращается опять в простушку, прижимает руки к груди и, выкачиваясь на стуле перед Деминым, запевает сочно и фальшиво:
— Нету такой песни! — возмущается опять Демин. — Где ты их берешь?
— Ну, конечно, нету, — радостно соглашается она. — А может, и есть, я точно не знаю. Я же говорю… я только те песни и знаю, которых нету. Но похожее что-то ведь есть, правда? Скажите вы, Анатолий... он не песенный человек, хоть и бурлак... он не знает. — Анатолий тоже не знает, есть ли похожая песня и пожимает плечами. — Я ее в хорошие минуты частенько напеваю. Так хочется иногда быть вдовушкой.
— Мужиков пожалей, — бурчит Демин. — Пусть живут.
— Ну, конечно, пусть живут. Я им желаю долгой-предолгой жизни, я их люблю. Но вот найдет: хорошо бы стать вдовушкой. Что-то сладкое в этом есть. Это ведь судьба русской бабы — быть вдовой… оттого нас, наверно, туда и тянет. Вдова по улице идет… не идет, а вышагивает, она не суетится, не хватается за судьбу, она полного своего положения уж достигла.
— Не приведи Господь!
— Не приведи Господь, а вот тянет, как дурочку!
Демин громко чихает, хмыкает на радостный возглас Егорьевны, закричавшей «правда, правда, вот видишь, правда!», вытягивает из кармана огромный платок и гулко сморкается вслед этой радости. Говорит, теребя нос:
— Снять бы счас ремень, заголить одно место да выпороть тебя прямо при Анатолии.
— При Анатолии не надо, — канючит она по-девчоночьи, морща лицо и с деланным испугом отъезжая на стуле от стола. — Не надо при Анатолии, Демушка! Не будешь?
— Отстань!
— Но не будешь при Анатолии? Мне стыдно будет.
Потом пьют горячий зеленый час, вкус к которому хозяйка вывезла из Китая и никакого другого уже не признает. Демин тоже привык и не морщится, а Анатолий подслащивает каждый глоток порцией пирожного. Стол от сладостей ломится, уже без всякого порядка навалены на него и торт, и пирожные, и конфеты в круглой жестяной банке, и мармелад, и орешки в меду… И до всего этого хозяйка оказалась охотница. Она уже говорит неторопливо, лениво, бархатным голосом, вкладывая и в слова удовольствие от еды. Рассказывает, как прошлым летом в последний раз ездила за товаром в Корею и как, спроворив закупки, забежали они, три иркутские бабехи, в Сеуле в японский ресторанчик. Там на русский говор подсел к ним пожилой господин, очень пожилой, высокий, поджарый, с умным бескровным лицом, но очень подвижный, легко вскакивавший и легко говоривший, оказавшийся русским эмигрантом из Токио.
— Мы ели мороженое, а оно плохое, водянистое, во рту на колючие сосульки разваливается. Ну и говорим ему, что у нас мороженое лучше. «Да, — говорит, — мороженое лучше, а конфеты хуже». — «Нет, — мы хоть бабехи-распустехи, а патриотки. — Нет, конфеты тоже лучше». Он вскочил и отошел, и, пока мы сидели, привозят огромную картонную коробку, а в ней разных сортов конфеты, сортов десять или пятнадцать. Он что… он оказался конфетным фабрикантом. Распечатывает нам, кажется, три коробки: ну-ка пробуйте. На вид конфеты не очень, беловатые такие, как наша помадка… «Ну что?» — спрашивает. Мы жуем, а понять не можем. «Какие-то не такие». — «Но какие не такие? Вкусные?» — «Вкусные». — «Ваши конфеты, — говорит, — хороши, но одно в них плохо, много в них валят сахара. В два раза надо меньше сахара — и они будут и полезней, и вкусней». Вручил нам эту коробку, довез до отеля, приглашал в Токио. Я его часто вспоминаю. Он все дивовался на нас. А мы и правда, как на подбор, одинаковые: бокастые, горластые, мужикастые. Те же бабы, да не те. Не легковые, а уж грузовые, с дороги не столкнешь. Прощаемся, он говорит: «Вы меня, бабоньки, успокоили, теперь я знаю, что есть в России сила».
— Наездились вы, насмотрелись, — с благодарностью говорит Анатолий, уже совсем отрезвевший, изнывающий от желания подняться и распрощаться, повторяющий про себя раз за разом: «Везде хорошо, где меня нету». И сам же неосторожно, от неловкости за свое молчание, дает новый ход разговору, припомнив:
— Я утром радио слушал. В Англии, — сказали, — двадцать процентов женщин не желают выходить замуж. Двадцать процентов — это много, это целый поход получается.