Но хотя у меня не было ни шляпы с павлиньими перьями, ни кушака, зато уже в 13 лет у меня была собственная лошадь. Не зная, что мне покупать, отец давно дарил мне деньги, и на них-то я купила лошадку.

Хотя «Каренькую» не только кормила на свой счет бабушка (в ее имении мы жили всегда летом), но моя лошадка и пахала, и возила навоз и сено[180], все же я каталась на ней раза два в неделю, а остальное время заботилась о том, чтоб ее не мучили. Впрочем, бабушка и сама любила лошадей[181], и им жилось у нее хорошо.

Мое мальчишество не нравилось старушке. Она пыталась иногда читать мне наставления, хотя и делала это в очень мягкой форме. «Зачем мама тебе это позволяет? Разве девочке можно?»

И я вспыхивала, хотя бабушка была такая добрая и слабая, что на нее нельзя было сердиться. К тому же она и сама меня опасалась; тó же, как я проводила время, подкупало ее в мою пользу.

А именно: летом я вся отдавалась своему садику.

Бабушка отвела мне лужок за домом, и на этом лужке я устроила себе сад-огород. Были у меня там и цветы, и овощи, и ягодные кусты, цвела и поспевала клубника. Очень занимала меня компостная куча, которую я постоянно перелопачивала, но не помню, чтоб мои урожаи отличались обилием. Напротив, у бабушки, хотя и не было компоста, все родилось несомненно лучше. Мой уголок был слишком тенист и не удобрен издавна, как бабушкин огород. Тем не менее я гордилась своим садиком и его не бросала — чуть ли не до 18-летнего возраста. Тут стало уже не до него, и как жаль, что стало так.

Мое детство в деревне неразрывно связано с соседями по имению, именно двумя девочками одних со мной лет. Мы проводили два дня в неделю вместе и проводили их неизменно… в бане. Баня изображала избу, а мы — мужиков. Мужики производили все сезонные работы. Роли были распределены раз навсегда: самая энергичная из нас была хозяином, ее сестра — хозяйкой, а я — работником. И мы совсем уходили в свою крестьянскую жизнь.

Теперь, когда я вспоминаю эту игру, мне всегда кажется, что мы предугадали в ней свою судьбу. Хозяин действительно стал хозяином, управляет образцово имением, тем самым, где мы играли в бане, хозяйка так же хорошо ведет свое городское хозяйство, а я… так и осталась работником, чем была в бане.

Хорошо жилось в деревне и, когда наступала осень, не хотелось в город. Не то чтоб я не любила учиться, но весь склад городской жизни, заключенной в стенах, и атрибуты девочки были мне противны.

Всего менее пришлась я ко двору в пансионе, куда ходила с 10 лет. Это был очень приличный немецкий пансион, где воспитывалось 3-е поколение девочек тихих и выдержанных, готовившихся стать со временем добрыми Hausfrauen[182] и Müttere[183], а до тех пор усердно зубривших то, что полагалось зубрить. И среди них вдруг очутилась я — этот русский сорванец, добрый товарищ моих братьев, для которых я оказывалась очень часто слишком бойка, когда их муштровала и находила, что они не умеют войти во вкусы лошадей и плохие кучера.

Что было мне делать в пансионе! Моей удали не было никакого исхода, и во все время существования этого пансиона, с тех пор, как ввелась толстая черная книга, именуемая «журнал», ни у кого еще никогда не было таких баллов за поведение. Я оставалась одна и сама по себе в этом отношении. Меня так много и часто бранили, что я давно перестала слушать и интересоваться тем, что мне собственно говорили. Помню, что мне пророчили ад, но я не боялась и ада. Когда я была в младших классах, моя классная дама — немка — даже выдумывала для меня особенные наказания, никогда в пансионе не существовавшие и, верно, после меня канувшие в вечность. Она отправляла меня завтракать в отдельную комнату, а я этим гордилась.

Ни баллы, ни наказания не производили на меня ни малейшего впечатления: я так же мало обращала на них внимания, как на слова, и продолжала жить по-своему. Предосудительным я считала говорить по-французски и по-немецки (я недурно уже говорила дома), а, напротив, стремилась обучить лучшему выговору своих товарок-немок, которые немилосердно коверкали русский язык. И совершалось то великое чудо, что немочки, не боясь даже замечаний, отвечали мне по-русски, и я от души могла радоваться их успехам, за которые мне столько доставалось. У немочек же я ничему не научилась.

В классе я или читала русскую книгу, или писала сочинение; слушать, как по 10-ти раз отвечают то же самое, казалось мне нестерпимо скучным. И все это делалось на глазах учителей, так как я никогда не скрывала того, чем занималась. Меня оставляли в покое, потому что сделать со мной все равно ничего не могли.

Учителю французского языка, возле которого я имела удовольствие сидеть (я была у него второй ученицей, а мы помещались за длинным столом по рангам и сидели на стульях), я даже сама читала наставления, когда мне казалось, что он недостаточно внимательно слушает то, что ему отвечают. Он мне надоедал тем, что на меня смотрел, — и на мой вопрос: «Que me regardez-vous?»[184] всегда уверял: «J’étudie votre caractère»[185].

Уроков дома я никогда не учила, а только в классе. Дома я читала и со страстью играла на рояле, потому что мне нравилась моя учительница музыки (ученица Антона Рубинштейна) и хотелось доставить ей удовольствие. Таланта же к музыке у меня не было, как вообще не было никаких талантов.

Моя жизнь в пансионе протекала довольно спокойно — я умела избавить себя от всех скучных обязанностей, которые на мне лежали, и училась исподволь. Я не знала, что такое переутомление, и не понимала самолюбия хотеть быть первой ученицей. С удивлением пожимала я плечами, когда меня бранили за то, что я недостаточно хорошо учусь. «Ведь в числе же лучших я», — думалось мне, когда я постигала наконец, за что мне досталось на этот раз. «А баллы, какое мне дело до их баллов», — недоумевала я, сидя за Гоголем или Тургеневым и уносясь в иной мир. Все равно умрем, все суета сует и, когда человек живет на земле так недолго, стоит ли заботиться о баллах! В моих глазах это было верхом суеты, и от этой суеты я была избавлена или избавила себя сама[186].

Мысль о смерти не давала мне покоя[187]. Совсем еще маленькой девочкой я видела страшные сны: себя в гробу и пробуждение потом. Это был один из самых обыкновенных моих снов, который развивался во всех подробностях и, как это бывает со снами, часто повторяющимися, у него была своя обстановка, и я относилась к этому сну, как к чему-то своему и родному[188].

Когда я стала старше, мысль о смерти являлась мне и наяву и принимала образ нирваны. В любое время дня или ночи я могла представить себе, что более не существую, и уничтожались для меня время и пространство. Ничего более ужасного не могу вообразить до сих пор. Когда нет времени и пространства, то нет ничего, и состояние беспредельной пустоты, чего-то худшего, чем пустота, потому что пустота все еще наше человеческое понятие, внезапно меня охватывало. Я выходила из этого сомнения, произнося обыкновенно одно слово «мама», и направлялась к матери ближайшим путем.

Раз я перелезла через комод, потому что путь по полу показался мне длинным. Только когда я видела близкого человека, состояние это проходило[189]. В нем я изучила понятия пространства и времени и убедилась, что без них человек не может жить. Все обращается в ничто, когда нет времени и пространства, — было мне ясно задолго до того, как я читала Канта[190].

вернуться

180

Рабочие инстинкты у богатой и знатной девочки, которую все нежат. Сравни, как полную аналогию, слова Толстого об урнинге-дочери генерала, подруге Масловой, в «Воскресении» («Прослойки содомии у Толстого и Вл. Соловьева»). И при этом тут не просто рабочие влечения, но названы специальные мужицкие работы. Не вытекает ли в самом деле «работа» из пола? Потому что ребенок Безобразова еще ни о какой культуре не задумывалась, ни о цивилизации, ни об истории, ни о классификации работ между полами. Но она берет «соху» и хочет «пахать», как урнинг-Деметра «научила жителей Аттики земледелию». Настоящее призвание самца — охота, звероловство; и «звериная», «животная» жертва Авеля-зверолова «угодна Богу». Но — аналогия монашескому зову Евы — Каин начал заниматься земледелием, и плоды рук этого первого на земле урнинга были «отвергнуты Богом» (как и Ева «пала» в анти-уранистическом Ветхом Завете). В самом деле, вглядитесь в фигуру пахаря, идущего за сохой, в этот «мирный труд» его, на который хочется «позвать благословение Божие». Лучшие в мире земледельцы — китайцы, полу-бабы, «с косами». Но и, вообще, идти за сохой, проводить борозду и бросать в нее зерна — как это близко к чисто уже женскому занятию — ткать полотно. По форме, по методу, беспорывному и без «кулака», земледелие есть типичное муже-бабное дело, содомическое и уранистическое. В. Р-в.

вернуться

181

Вот как далеко идет в род. Женщина любит корову, а если коня начинает любить — то это уже в 1/10, в 1/100 пробудившийся в ней урнинг. Конь есть столь же мужицкая вещь, «мужиково хозяйство», — конь и еще собака, «пес», — как кошка и особенно корова суть домашние животные жены и ее «угол», ее «хозяйство». В. Р-в.

вернуться

182

домохозяйками (нем.).

вернуться

183

матерями (нем.).

вернуться

184

«Что вы смотрите на меня?» (фр.).

вернуться

185

«Я изучаю ваш характер» (фр.).

вернуться

186

Чисто мужской образ мысли, типичные мысли и отношение к делу гимназистов. В. Р-в.

вернуться

187

Вот опять направление в сторону мистики и религиозного, «по-ту-светного»: обычное направление урнингов. Можно сказать, «тот свет» создан урнингами, потому что они типично сами — не этого света существа и, до некоторой степени, действительно «по-ту-светны». В. Р-в.

вернуться

188

Поразительно! См. у Крафт-Эбинга аналогичное признание: «Я говорил с давно умершими людьми, с дальними своими предками» (случай effeminatio врача-мужчины). В. Р-в.

вернуться

189

Возвращение от метафизического состояния к физическому состоянию, через прикосновение к другому физическому же, к другому конкретному. В. Р-в.

вернуться

190

Вот где даны «врожденные философские концепции», вот как и откуда «учатся философии», и даже объяснение, где лежат «наши темные представления» (Лейбниц). Все — в поле, и в его тенях и оттенках, которые бесчисленны («мировой эллипсис пола», «колесо» Иезекииля). В. Р-в.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: