И юный Гофман читает так, словно в книгах речь идет о его собственной жизни. В один из вечеров он принимается за чтение «Осеннего дня» Ифланда и находит там сцену, изображающую встречу двух друзей, предающихся ностальгическим воспоминаниям о давно ушедших годах совместной университетской жизни. В тот же вечер Гофман пишет своему другу Гиппелю элегическое письмо. Прошло всего полгода, как друзья расстались, их счастливое общение продолжается, но, дабы иметь возможность переживать его с большей интенсивностью, Гофман берет за образец литературную сцену, переносит ее в воображаемую даль давно прошедшего. Он искусственно превращает настоящее в прошлое, чтобы придать ему элегическое мерцание. В этом мерцающем свете и Гиппель должен видеть их дружбу и для этого должен читать Ифланда, ибо «обращение к прошедшим счастливым временам приносит высокое духовное наслаждение» (12 января 1795).
Благодаря чтению обретают очертания и собственные переживания. Гофман идентифицирует возлюбленную своих юных лет Дору Хатт с девой солнца Корой из популярной пьесы Ифланда. Подобно замужней Доре, Кора связана обетом, не позволяющим ей следовать зову своего сердца. Но в отличие от Доры, чувства которой остаются весьма прохладными, театральная Кора преисполнена страстной любви. Короче говоря, мир, в который мысленно переносится Гофман, называя свою Дору Корой, импонирует ему.
Но смешение литературы и жизни — особенно для времени, в котором страстное увлечение литературой во многом способствовало и овладению искусством саморефлексии, — не могло не казаться делом довольно сомнительным. «Мы вышли из литературы», — констатирует юный Тик[18]. Подобного рода признания делает и Брентано. В своем раннем рассказе «Фермер — Гениальный» Тик высмеивает это. Он говорит о неком влюбленном, у которого в кипение страсти примешивается подозрительный шумок шуршащей бумаги: «А не дурак ли я? — сказал он про себя. — Разве не изображено, не обрисовано со всей ясностью в „Клавиго“, нет, в „Стелле“, все мое состояние!» Он вернулся и, попивая кофе, перечитал эту вещь. «Хорошо все-таки, — думал он при этом, — что есть книги и стихи для всех людей и на все случаи жизни; здесь я узнаю себя в малейших подробностях, словно бы автор наблюдал меня собственными глазами».
Мания инсценировать жизнь по примеру литературы, возможно, подвигла Тика и на перевод «Дон Кихота», ибо тема романа — вытеснение жизненного опыта опытом читательским: герой живет в мире своих рыцарских романов и не замечает живой реальности. Этот роман, публиковавшийся в переводе Тика с 1799 по 1801 год, читался как эпос об угрожающем «империализме» литературы, о лжеединстве литературы и жизни.
Власть литературизации проявлялась также и в политике. Деятели великих революционных событий в Париже представлялись образованной публике исполнителями ролей, хорошо известных из античной, римской литературы. Классическое образование делало возможным этот эффект дежа-вю: образы Цезаря, Цицерона, Брута, возможно также Суллы и братьев Гракхов стояли перед глазами. Например, роль Брута на сей раз исполнялась женщиной — Шарлоттой Корде, кроткой фанатичкой из Нормандии, которая 13 июля 1793 года заколола кинжалом народного трибуна Марата в его собственной ванне. Клопшток, Виланд и многие другие поэты воспели в стихах этот поступок как убийство тирана, воскрешающее в памяти лучшие литературные образцы.
Лишь в такой обстановке одержимости литературой, когда взаимное проникновение литературы и жизни стало почти повседневным явлением, и могли зародиться честолюбивые теоретические концепции ранних романтиков. Эти молодые люди, жившие в Йене и Берлине, Фридрих Шлегель, Новалис, Брентано, Тик, принадлежали к поколению Гофмана. Они наделали много шума, и тем не менее Гофман в своем далеком Кёнигсберге поначалу их не заметил. Однако они вдохновлялись идеей, вихрь которой затянул и Гофмана: литература должна заставить жизнь танцевать под свою дудку. Йенцы в своих попытках расшатать устои переходили всяческие границы. Все их честолюбие было направлено на снос институциональных перегородок между искусством и жизнью. Фридрих Шлегель и Новалис придумали для этого занятия специальное определение — «романтизация». Любая жизнедеятельность должна насыщаться поэтическим значением, должна выражать своеобразную красоту, обнаруживать формообразующую силу, точно так же обладающую «стилем», как и произведение искусства в узком смысле слова. И вообще искусство для них являлось не столько продуктом, сколько событием, которое может происходить всегда и везде, где деятельность людей наполнена творческой энергией и жизнеутверждающим воодушевлением.
Горный инженер Фридрих фон Харденберг (1772–1801), взявший себе псевдоним Новалис, был, например, убежден в том, что и «деловые обязанности» могут исполняться поэтически. Фридриху Шлегелю веселая компания представлялась частицей реализовавшейся «универсальной поэзии». Свободное пересечение границы между искусством и жизнью являлось важнейшим требованием ранних романтиков.
Жизнь, по их мнению, может стать искусством, стоит лишь решиться воспринимать ее как нечто необыкновенное, и не важно при этом, продолжает она или нет идти своим заведенным порядком. «Стоит лишь нам однажды попытаться представить себе обычное необычным, как мы с удивлением обнаружим, сколь близки к нам и то поучение, и то упоительное блаженство, которые мы искали в далеких, с трудом достижимых краях. Чудесное зачастую лежит у наших ног, а мы высматриваем его в телескоп». Так писал в 1795 году Тик, и юный Гофман мог бы высказаться точно так же. Мучимый в доме Дёрферов страхом, как бы повседневная рутина не затянула его в свою пучину, Гофман очень рано выработал собственную стратегию выживания — «делать обычное необычным». Его юношеские письма, представляющие сцены из семейной жизни, обнаруживают тот отчуждающий взгляд, который превращает все происходящее в доме в некий причудливый семейный театр. Так ослабевает пресс, так можно сбросить лишний груз. Поэтизируя себя самого и окружающий тебя мир, делаешь вполне терпимым и то и другое.
С этим новым наслаждением литературной жизнью связана и другая великая тенденция той эпохи: наслаждение собственным «я». Вертер Гёте задал тон: «Я углубляюсь в себя самого и нахожу там целый мир». Гофман и его поколение восторженно поддержали такой оборот дела. Гофман писал Гиппелю: «Итак, теперь я постигаю искусство находить все в себе самом и надеюсь также со временем отыскать в себе нечто полезное для себя» (12 декабря 1794). То, что выражается здесь в доверительной переписке, Новалис открыто вынес на литературный рынок, горячо заявив о своих чрезвычайно высоких притязаниях: «Мы грезим о путешествиях через вселенную — но разве вселенная не заключается в нас самих? Мы не знаем глубин собственного духа — но туда ведет таинственный путь. В нас или нигде заключается вечность с ее мирами — и прошлое, и будущее».
Наступает эпоха великой дерзости. Саморефлексирующий и самонадеянный взгляд внутрь самого себя, как полагают, достигает центра мира. Это распространяется и на религию, и на природу, и на общество.
Религия, учил Шлейермахер[19], основана на самом субъективном из чувств, она «в чувстве и расположении к бесконечному». Откровение Священного Писания мало значит по сравнению с откровением сердца. Открыть религию «значит открыть самого себя» — и наоборот.
Субъективное «я» полно предвестий. В нем обнаруживается также и весь природный процесс, вся естественная история. Новалис писал: «Для постижения природы надо прочувствовать внутри себя всю последовательность ее возникновения». Он же: «Что такое природа? Энциклопедический, систематический указатель или план нашего духа».
Именно Кант, чопорный, мало расположенный к проявлениям энтузиазма, так много сделал, частично сам не желая того, для возвеличивания субъективного «я». Немногие основательно изучали его, и менее всего Гофман в свои молодые годы. Но так много было повсюду разговоров о том, что, согласно его учению, мир, постигаемый опытным путем, представляет собой продукт субъективных категорий. Кант укоротил универсалистские притязания разума по субъективной мерке. В эпоху, учившую с наслаждением говорить: «Я», это понималось, прежде всего, как возвышение субъекта. Огорчение Клейста, начитавшегося Канта, по поводу непознаваемости мира совершенно нетипично для той эпохи. Именно потому, что тогда открывали собственное «я». Непознаваемость «вещи в себе» мало кого тревожила. У Канта романтическое поколение нашло то, что он, как сам полагал, упразднил, а именно: возможность новой метафизики, метафизики субъективного «я». Кант учил, что мы не можем объективно познавать мир, поскольку вынуждены оставаться в пределах субъекта. Романтическое поколение перевернуло это учение: если мы познаем самих себя, то познаем и весь мир. Мы конструируем мир из форм нашего духа. Сначала Фихте, а затем и Гегель поступали именно так. Особенно успешно возвеличить субъективное «я», оказавшее наибольшее влияние на культурную жизнь своего времени, удалось Фихте. Благодаря его философии, которая, как и философия Канта, очень скоро стала ходовым товаром, слово «я» приобрело совершенно особую окраску, сопоставимую лишь с той многозначительностью, которую позднее Ницше и Фрейд придавали слову «оно».