– Похоже, что долгая болезнь не так уж повредила вам, – говорит Удайсё, тайком утирая слезы. – Вы сделались еще красивее, чем прежде. Помните, мы обещали друг другу никогда не расставаться и вместе отправиться в последний путь? А теперь? Я даже не знаю, в чем причина… Уж от меня, самого близкого своего друга, вы могли бы не таиться…
– Увы, я и сам не понимаю… – отвечает Уэмон-но ками. – Никакого определенного недомогания у меня нет, просто как-то совершенно незаметно силы покинули меня, и теперь мне кажется, что я не принадлежу уже этому миру. Поверьте, я не дорожу своей жизнью и готов в любой миг расстаться с ней, но даже это мне не удается, возможно потому, что слишком много возносится молитв и дается обетов, на то направленных, чтобы задержать меня в этом мире. А поскольку я ничего так не желаю, как побыстрее покинуть его, все это лишь умножает мои страдания. Впрочем, уйти из мира тоже непросто. Меня печалит, что я не только не успею до конца выполнить свой долг перед престарелыми родителями, но и вовлеку их сердца в пучину скорби. Мне не удалось доказать своей преданности Государю, ибо я принужден был преждевременно оставить службу. Оглядываясь теперь на свою жизнь, я могу лишь досадовать, видя, сколь малого мне удалось достичь. Но это еще не все. Есть обстоятельство, одна мысль о котором повергает меня в смятение. Я не уверен, что вправе говорить об этом даже теперь, когда дни мои сочтены… Но мне слишком тяжело молчать, а с кем еще я могу поделиться? Разумеется, у меня много братьев, но по некоторым причинам я не осмеливаюсь даже намекнуть на эту тайну кому-нибудь из них.
Дело в том, что однажды между мной и господином министром с Шестой линии произошла небольшая размолвка, и с тех пор жестокое раскаяние терзает мою душу. Постоянно испытываемое чувство вины вовлекло меня в бездну уныния и подорвало жизненные силы. В тот день, когда в доме на Шестой линии проводился предварительный смотр танцам, которые должны были исполняться на празднестве в честь Государя из дворца Судзаку, я тоже оказался в числе приглашенных. Именно в тот день ваш отец дал мне понять, что не простил меня, и я почувствовал, что не могу больше оставаться в этом мире. Я окончательно лишился покоя и жизнь сделалась для меня тягостным бременем.
Я понимаю, сколь мало значу для господина с Шестой линии, но для меня он всегда был надежной опорой, и мне страшно даже подумать, что кто-то мог оклеветать меня перед ним. Боюсь, что эта мысль будет преследовать меня и после ухода из мира, став препятствием на моем грядущем пути. Прошу вас, при случае расскажите ему об этом и попытайтесь смягчить его сердце. О, вам зачтется, если он простит мне эту вину хотя бы после того, как меня не станет.
Лицо его выражало глубокую горесть, и в голове Удайсё мелькнула смутная догадка… Впрочем, мог ли он быть уверен?
– Но что именно мучит вас? – спрашивает он. – Незаметно, чтобы отец был чем-то недоволен, наоборот, он чрезвычайно встревожился, узнав о вашей болезни, и всегда говорит о вас с участием… Но для чего вы раньше не открыли мне свою душу? Я помог бы вам объясниться. А теперь, увы…
О, как хотелось ему «вспять повернуть годы»! (327).
– Вы правы, – отвечает Уэмон-но ками. – Я должен был открыться вам, как только мне стало немного лучше. Но, к сожалению, я снова повел себя слишком легкомысленно, словно забыв о том, что не сегодня завтра… Никто, кроме вас, не должен знать… Я открыл свою тайну вам, надеясь, что при случае вы замолвите за меня словечко перед вашим отцом. Прошу вас время от времени навещать принцессу с Первой линии. Не оставляйте ее своими заботами, пусть слухи о ее бедственном положении не тревожат Государя-монаха.
Уэмон-но ками многое еще хотелось сказать другу, но силы его иссякли, и он только сделал знак рукой, чтобы тот оставил его.
Обливаясь слезами, Удайсё вышел.
Опочивальня больного снова наполнилась монахами, к ложу приблизились мать и отец, вокруг засуетились дамы. Удайсё же, рыдая, покинул дом министра.
Надобно ли сказывать о том, как горевали нёго Кокидэн и супруга Удайсё? А супруга Правого министра? Уэмон-но ками, будучи человеком на редкость широкой души, простирал заботы свои на всех окружающих, поэтому его одного и почитала она истинно братом своим. Во многих храмах заказывала она теперь молебны, но, увы, все было тщетно, да и что могло его исцелить? (328).
Даже не успев встретиться еще раз со Второй принцессой, Уэмон-но ками покинул этот мир – так тает пена на воде…
Никогда не питая к супруге своей горячей, страстной привязанности, Уэмон-но ками тем не менее сумел окружить ее самыми нежными, почтительными заботами, так что ей не в чем было его упрекнуть. Она лишь недоумевала, не понимая, почему за столь недолгую жизнь Уэмон-но ками успел проникнуться таким отвращением к миру…
С жалостью глядя на печальное лицо дочери, миясудокоро не уставала сетовать на судьбу. Больше всего на свете ее страшили пересуды, которые могли повредить доброму имени принцессы.
А уж о несчастных родителях и говорить нечего – горе их было неизбывно.
– О, зачем он опередил нас… – сокрушались они. – Как нелепо, жестоко устроен мир.
Но, увы, тщетно…
Принцесса-монахиня, которую повергали в отчаяние домогательства Уэмон-но ками, вовсе не желала ему долгой жизни, но весть о его кончине опечалила и ее. «Он догадывался, что дитя… – думала она. – Вероятно, таково было наше предопределение и этот поистине невероятный поворот в моей жизни далеко не случаен». И она тосковала и плакала тайком.
Наступила Третья луна, дни стояли ясные и теплые. Младенцу скоро должно было исполниться пятьдесят дней, он был бел лицом и чрезвычайно миловиден. Даже начинал уже что-то лепетать, а ведь обычно это бывает значительно позже.
Как-то к принцессе зашел Гэндзи.
– Я вижу, вам лучше, – сказал он. – Право, стоило ли так торопиться? Мне было бы гораздо приятнее видеть вас теперь в обыкновенном обличье. Как решились вы так жестоко поступить со мной? – пенял он ей, и на глазах у него показались слезы.
Он навещал ее почти каждый день, и трудно было представить себе более почтительного и заботливого супруга.
На Пятидесятый день полагалось подносить младенцу особые лепешки-мотии, и дамы пребывали в растерянности, не зная, каким образом в покоях монахини… Как раз в этот миг и зашел Гэндзи.
– Что вас смущает? – говорит он. – Будь это девочка, присутствие матери-монахини и впрямь могло бы считаться дурным предзнаменованием, но коль скоро это мальчик…
В конце концов решили отгородить небольшое помещение в южных покоях, дабы провести там все положенные обряды. Ничего не ведающие кормилицы облачились в роскошные праздничные платья, расставили повсюду – и внутри и снаружи – всевозможные корзинки, коробки с яствами, одна другой изящнее. Глядя на то, как они сновали по дому, целиком поглощенные приготовлениями, Гэндзи испытывал мучительную досаду и смущение.
Принцесса, поднявшись, попыталась пригладить волосы: рассыпавшиеся по плечам густые пряди изрядно докучали ей. Отодвинув занавес, Гэндзи устроился рядом, и принцесса смущенно отвернулась. Она похудела и стала словно еще меньше ростом. Из жалости волосы оставили ей длиннее, чем полагается, поэтому со спины трудно было заметить, что в ее облике произошли какие-то перемены. Она сидела боком к Гэндзи, облаченная в несколько зеленовато-серых нижних платьев и желтовато-красное верхнее. Ничто в ней не выдавало монахиню, она казалась миловидной девочкой, изящной и нежной.
– Печально! – вздыхает Гэндзи. – Этот серый цвет так мрачен. Разумеется, я нахожу некоторое утешение в мысли, что вы останетесь на моем попечении, но на глазах моих не высыхают слезы, и мне стыдно… Впрочем, я не смею роптать, ибо сам виноват в том, что вы отдалились от меня. Но как же мне больно, как обидно… О да, когда б можно было «вспять повернуть наши годы» (327)! Если вы решитесь окончательно разорвать наш союз, я буду знать, что в вашем сердце истинно не осталось ничего, кроме неприязни. Признаюсь, это было бы для меня тяжелым ударом. Неужели вы не пожалеете меня?