Я смотрел, как люди ходят, смотрел, что они делают руками. Эти руки — они разговаривали? Все утро я видел, как эти руки раскачиваются в такт ходьбе, как прячутся в карманах, прихлопывают вздыбившиеся на ветру шевелюры, приподнимают шляпы, приветно помахивают, складываются в кулаки, разбрасывают орешки, ковыряют в носу, чешут в затылке, пожимают другие руки. И все это без малейшей подоплеки, без всякого подтекста, тем более без текста. Я ел траву. Дважды я выскочил наружу и слямзил несколько орешков, предназначенных белкам. Но не наелся. Со вчерашнего утра не ел по-человечески. Я чувствовал слабость, да, а слабость влечет за собою малодушие.
Уже почти стемнело, когда я их увидел: две женщины и между ними маленькая девочка шли со стороны Арлингтон-стрит. Нарядные, в блестящих туфельках. Витая над головой у девочки, руки этих женщин разговаривали. Вот когда я подосадовал, что в свое время поленился изучить словарик для глухонемых: теперь бы понял, дословно понял, что эти руки говорят. Сердце мое тяжко бухало. Одного я боялся: как бы из-за слабости не лишиться чувств от волнения и страха. Я выждал, пока они подойдут поближе, и, когда они были совсем рядом, бросился на середину дорожки и сказал: «Наше вам с кисточкой». Я старался это выкрикнуть, проорать, бешено размахивая лапой. «Наше вам с кисточкой. Наше вам с кисточкой». Сам понимаю, глупо, но я пытался увеличить эффект сказанного, визжа благим матом. Казалось, я добился своего. Женщины и девочка замерли на месте, уставились на меня, разинув рты. Для произнесения моего приветствия мне пришлось стоять на задних лапах, и, увлекшись, я потерял равновесие и бухнулся навзничь. Одна из женщин вдруг захрюкала как-то, что ли, — гу, гу, гу, — она, может быть, смеялась, и тут девочка взвизгнула. Дальше не отвечаю за точную последовательность событий. Кто-то крикнул: «Крыса, крыса!» Мужской голос скрепил: «Да уж не белка, ясное дело», и другой ахнул: «У нее припадок!», третий простонал: «Бешенство!», и все заговорили разом. Подошел кто-то с тростью, норовил ткнуть меня в живот. Я вскочил на ноги, я побежал, этот тип хотел меня огреть своей тростью. Я слышал, как она бахнула о тротуар, со свистом взвилась вверх, жахнула меня по спине, — я как раз добежал до травы — и кто-то кричал: «Не надо, не надо, ей же больно!» Я зашел за кусты, я снова побежал. Боли не было, но что-то тяжелое я чувствовал, я волочил за собой по траве. Повернул голову, и оказалось: моя левая нога как-то не так вывернута. Не шевелится, когда я бегу, волочится за мной, как мешок.
Боли начались ночью, а наутро я еле передвигался, перетаскивая свое тело на одних передних лапах, и мучился непереносимо. Я ел траву. Из своего укрытия смотрел, как один господин кормит белок. Сидит на скамейке рядом со мной с бумажным кульком, а белки влезают к нему на колени, едят орешки прямо у него из пальцев. «Жадность, деградация и эгоизм среди американской фауны». Скоро это ему, кажется, надоело. Перевернул свой кулек, все орешки рассыпались по скамье и на землю. Он удалился, белки бросились к орешкам, их похватали и, решив, что подгребли всё, тоже удалились. Но одного орешка они не углядели. Я видел его — в траве, возле скамейки, у самой ножки, всего в нескольких шагах от места, где я скрывался. Кто-то еще пришел, сел на скамью, кто-то синий. Плевать я на него хотел. Я так страстно желал орешка, что на все прочее плевать хотел, и я выполз, я схватил этот орешек. Помнится, очень он был вкусный.
Глава 9
Дальше ничего не помню, а потом была качка, был сильный человечий запах. Когда очнулся, я плотно, как индейский младенец, был спеленут человечьим запахом и душными слоями шерстяной материи. Качало, было темно, было очень больно. Вцепившись в грубую ткань передней лапой, я исхитрился высунуть голову на свежий воздух. Я жадно его глотнул и увидел синее небо в мереже проводов и окантованное коньками крыш. Я отогнул еще складку, и я увидел, как машины с одного бока плывут назад, как машины с другого бока плывут вперед. Потом я запрокинул голову, заглянул в это глубокое синее небо, потом еще больше запрокинул голову и заглянул в той же чистой сини человечий глаз. Он смотрел прямо на меня, а напарник его тем временем внимательно следил за машинами.
Джерри Магун тяжко дышал, потому что с силой крутил педали, и каждый выдох ерошил ему усы. Велосипед кренило то в одну сторону, то в другую, пока он так крутил педали, и, как колыбель, качалась плетеная корзина. Я уткнулся головой в пахучую шерсть — в свитер Джерри, в его запах, как потом я понял, — и закрыл глаза. Толстый свитер смягчал дорожную качку, но не мог унять боль в ноге. Переднее колесо стонало под тяжестью корзины. Я бы с удовольствием сказал Джерри «наше вам с кисточкой», но сил не было, и к тому же я сомневался, что буду правильно понят.
Вот так я вторично прибыл в Корнхилл. В первый раз меня несли зыбкие воды Маминой утробы, теперь вот складки Джерриного свитера. Я плыл в корзине, как Моисей.[59]
Когда мы подъехали к «Книгам Пемброка», Джерри с превеликой осторожностью приподнял велосипед над краем тротуара и прислонил к витрине. Хмурость Шайна хлынула к нам сквозь стекло — неприветливая, поперек себя шире физиономия торчала в витрине, как такая мизерабельная сова. Выглядывая из корзины, из своего шерстяного конверта, я был к нему ближе, чем когда бы то ни было прежде, ближе даже, чем в тот судьбоносный миг, когда впервые наши взгляды скрестились, мой, исполненный любви, и его, исполненный… чего? Оглядываясь назад, склонен полагать, что это было презрение.
Джерри, как всегда, на него не обратил внимания.
Он качал меня в шерстяной охапке, мы входили в дверь под КЛОЗЕТОМ. Действуя локтями, он распахнул дверь с надписью по стеклу: ДОКТОР ЛИБЕРМАН. ЛЕЧЕНИЕ ЗУБОВ БЕЗ БОЛИ. Тихо вздохнув, она за нами затворилась. Внутри было темно, пахло холодом и сыростью. Медленно, тяжко, ставя сперва одну ногу, потом к ней подволакивая другую, он, как ребеночка, меня пронес по трем маршам темной лестницы. Усы вздымались, опадали, и на каждой площадке он останавливался, чтоб отдышаться. На каждом этаже было по нескольку дверей. Все выкрашены в бурый, только у доктора Либермана в зеленый цвет, и над каждой дверью сверху — фрамуга матового стекла.
Комната Джерри была на самом верхнем этаже в тылу дома. Засучив рукав свитера над сгибом локтя, он рылся у себя в карманах. Выпотрошил их, извлек горсть всякой всячины: спичечный коробок, монетки, кусок белой бечевки, несколько орешков, медный шуруп. Почти все разбросав по полу, ухитрился в этой куче обнаружить ключ. Пальцы были короткие, толстые. Вот Джерри отпер-таки дверь, открыл ногой, и мы вошли. Он бережно меня уложил на постель, стараясь не толкнуть, и устроил из свитера нечто вроде гнезда. Потом утрамбовал его с одной стороны так, чтоб я, не задирая головы, мог оглядеться.
Комната была не сказать чтоб большая, и на первый взгляд мне показалась кладовой. Кроме мебели (железная кровать, кожаное кресло, рваное, бесстыдно вывалившее белое нутро, комод под накрененным зеркалом, на котором кто-то помадой, что ли, нарисовал усатую косую рожу, показывающую всем язык, книжные полки, сооруженные из некрашеных досок и бетонных блоков, стол с эмалевой столешницей, черно-щербатой по углам) здесь были коробки, картонки, деревянные ящики, наваленные один на другой чуть не до потолка. С опасной вершины самой большой пирамиды клонилась детская коляска, такая, знаете, их возят за длинные металлические ручки. Бока коляски удлинялись при помощи деревянных реек, на которых кто-то большими красными и желтыми буквами вывел от руки: И. Д. Магун. Несколько минут спустя Джерри приволок свой велосипед и водрузил поверх всего остального. Никогда еще я не видывал, чтоб человек вел такую крысиную жизнь.
59
См.: Исх, 2:2–10.