Я подошел к окну. Снаружи было темно. Она тоже подошла, встала сзади. Я чувствовал: она на меня смотрит. И черное платье, я чувствовал, темной тучей стояло за мной. Я чувствовал, что я высокий.
Из окна я видел просторное поле обломков, как на фотографиях Хиросимы, и оно тянулось до самого горизонта. Вот не думал, что разрушение зайдет так далеко; кажется, ничего подобного не замышлялось. После улицы, пробегавшей у меня под окном, там, где она слепо тыкалась в небо, лежала бугристая голая степь. Она образовалась на месте домов — когда их разрушили, превратили в битые окна, двери, ступени, доски, кирпичи, дверные ручки, а все это в свою очередь перемололи на такие ничтожные части, что им и названия нет, а потом раскидали, раскатали, сбили, смешали, и ничего не осталось, ничего, только пустота, только пыль, пыль, и посреди всего этого стоял Казино-театр. Он был залит светом, а по бокам видны шрамы, там, где от него отдирали по живому прилегающие дома. Улицы не было — дом был без адреса. Я дал ему название — Последнее, что еще стоит. У кассы, по обе стороны, были два ангела, те самые, которых я видел в ту ночь, когда Мама наконец собралась учить жизни нас с Льювенной. И все те же были черные прямоугольники у них на груди и под животом, и каждый ангел легонько приподнимал одну ножку, как в танце. Музыка, жиденькая, жестяная, как из музыкальной шкатулки, выходила из этого дома и летала над грудами щебня. Невозможно грустная музыка — прилипчивая, неотвязная грусть старого цирка на грани банкротства. Весь театр был озарен, а по маркизе сплошь, без единого прогала, бежали белые лампочки, сливаясь в слова: ЕЩЕ ОДНА ПОСЛЕДНЯЯ СДЕЛКА, а пониже: ВСЕ БИЛЕТЫ ЗА ПОЛЦЕНЫ.
К билетной кассе выстроилась очередь, по трое-четверо плечом к плечу, и длинная шеренга змеилась среди развалин. Шли и шли, поодиночке, парами, со всех сторон все новые выныривали из темноты. Шли с узлами и с чемоданами, там и сям кто-то, смотришь, вел за ручку ребенка. Радовались, близясь к зоне света вокруг театра, но не ускоряли шаг, не припускали бегом, и никто не говорил, не кричал, совершенно бесшумная очередь, разве что изредка, может быть, слышалось оханье, скрип, стон и тотчас тонул в музыке, пусть жестяной, но всё музыке. Сотни и сотни людей в очереди молча шаркали между ангелами, и каждый ангел слегка приподнимал одну ножку, как в танце. Я поместил надпись БЕЖЕНЦЫ под этой картиной. И я думал: вот бы Джерри удовольствие получил.
Джинджер стояла у меня за спиной. Я гадал, видно ли ей все это, и вдруг она сказала:
— Там я работаю. Каждую ночь я снимаю с себя все до нитки, номер называется «Танец в конце света». Они буквально балдеют.
Я подумал: ты, выходит, стриптизершей работаешь.
— Это только ночная работа.
Ты, выходит, можешь читать мои мысли.
— Твои мысли — не только твои мысли, это твои верования, твои мечты.
Да ни во что я не верю.
— Ты веришь, что ты крыса.
Вдруг музыка стала громче, громче, взвилась, разлилась, раскачалась свингом на сплошных духовых.
— На, это тебе. — И она мне вручила пачку попкорна. Пачка красная с белым, и на ней нарисован клоун, а из колпака у него бьет фонтаном попкорн.
И вот, посреди старой Джерриной комнаты, она начинает танцевать. Никогда я не видел, чтобы она так танцевала, разве что у меня в мечтах. Танец плавный, какой Прелестницы заполночь танцевали в «Риальто», и то же подергивание, вихляние, так же колышутся в такт музыке бедра — медленно, сильно. Я забираюсь в кресло со своим попкорном, и я смотрю. Она вышагивает из платья, поддевает его носком туфельки и запускает с размаху в угол. Под платьем на ней — ничего. Танцует голая. Нежит черный мех — крысиное гнездо — между ног. Веки опущены, приоткрыты губы. Никогда я толком не мог понять этого выражения лица у людей, хоть и могу догадаться, что оно у них означает особую степень разнеженности. Вот когда я пожалел, что у нас нет ковра: она могла бы и ту часть представления исполнить. А потом она меня подхватывает, мы танцуем вдвоем. Она танцует, я парю. Она меня держит между грудей. Утыкаюсь в ее запах; как в мокрое кресло. Качаемся, кружим. Летим. А потом стены расступаются, как декорации; мы танцуем на белом огромном просторе. Я закрываю глаза, я вижу, как мы летим высоко над городом, и все задирают головы, смотрят наверх, тычут пальцами. Никогда не видывали подобного: голый ангел несет в объятиях крысу. Долго мы так танцевали, мы танцевали быстрей, быстрей, и музыка делалась громче, громче, и было безумие в этой музыке, и была ярость. И вдруг музыка смолкла. Грянула тишина, встали на место стены. Джинджер упала ничком на кровать. Хохоча, все еще прижимая меня к себе. Грудь у нее ходуном ходила. Потом пальцы у нее расслабились; я глянул — глаза закрыты. Я высвободился, подполз к лицу, внюхиваясь в шею, ловя запах дыхания. Капли пота алмазами блестели над верхней губой, я выпил все, одну за другой. Они были соленые. Из книг я узнал, что такой же вкус и у слез.
Села, отшвырнула меня на кровать.
— Пора, — сказала. Прошла в тот угол, куда запустила своим платьем. Нагнулась, и вдруг вижу: сует ноги в черные брюки.
Но куда подевалось платье?
Не отвечает. Вслед за черными брюками надевает белую блузку, потом деловой черный пиджак — в пару к брюкам. Собирается уходить. Будь я человеком, я бы ползал у этих ног, обнимал эти колени и плакал. Не хочу, не хочу, не хочу, чтоб она ушла.
Не уходи.
Лицо отвердело.
— Что за чушь, Фирмин. Конец есть конец.
Нет, так я же тебя заставлю остаться. Смотри.
Я исполняю для нее все свои фокусы. Я уже не могу кувыркаться — из-за хромоты, по старости, из-за тяжелой моей головы, как ни стараюсь, каждый раз плюхаюсь на спину, но это ничего, в итоге все равно выходит смешно. Потом я подхожу к книге и делаю вид, что читаю. Она хохочет. Но все-таки собирается уходить. Я вижу, как встает за окном рассвет.
— В Казино работа ночная. Днем я на город работаю.
Ты работаешь на них? Джинджер, ну зачем? Ведь это враги.
— У каждого по две работы, Фирмин, дневная работа и ночная работа, потому что у каждого по две стороны, темная сторона и светлая сторона. У меня, у них, у тебя. Тут уж никуда ты не денешься.
Потом я замечаю на металлическом столе огромный портфель. Она его открывает, роется в пачке официального вида бумаг, вытаскивает наконец одну и протягивает мне:
— Каждый сам себе враг, Фирмин, отныне ты должен знать.
Кладет эту бумагу передо мной на полу. Наступаю на нее, читаю: УВЕДОМЛЕНИЕ О ВЫСЕЛЕНИИ.
Пробегаю всю страницу до заключительного абзаца. «В соответствии с вышеизложенным Крыса Фирмин, нарушитель порядка, бродяга, жопа, педант, глодатель и пожиратель книг, нелепый мечтатель, врун, трепло, извращенец, выселяется с этой планеты». И подпись лично самого генерала Лога.
— Ты зачем мне это дала? Тут уведомление о выселении.
— Или приглашение. Уж тебе решать.
Она ушла, медленно, плотно прикрыв за собою дверь. Я услышал острое щелканье замка, потом долгое нисходящее щелканье ее каблучков по ступеням. Потом был круглый, пологий звук — открылась дверь подъезда, и сразу грянул грохот, громче, громче, это, щелкая гусеницами, полз по Корнхиллу бульдозер.
Я залез на кресло, растянулся навзничь, задрал все четыре лапы. Закрыл глаза. Я не просто закрыл глаза, я зажмурился. Вытащил свой маленький телескоп, стал высматривать Маму. Начал рассказывать историю своей жизни. Начиналась она так: «Это самая печальная история из всех, какие я слыхивал». Все утро я так пролежал, и фразы шли и шли — караваны пустыни, навьюченные драгоценными образами. Ах да, надо ж придумать название? Но история все время перепутывалась с водой. Сперва стаканы с водой выскакивали, где не надо, потом ведра с водой, а потом уж потекли ручьи, целые реки, хлынули потоки, и в них тонули бедные опрокинутые верблюды, сучили шишковатыми ногами, и горбы утягивали их на дно. Смертельно хотелось пить. Наверно, от соленого пота, которого я нахлебался, но я найду воду, найду. Я выбрался из кресла, на котором с удовольствием провел бы остаток жизни, будь в нем вода, и спустился на Лифте вниз. Я оказался слабей, чем предполагал. Несколько раз чуть не скувырнулся. Стало страшно, что мне не взобраться обратно.