Наиболее подробны повествования о последних днях великих князей и царей русских, а также церковных иерархов. Причем в летописных описаниях в домонгольский период чаще всего реалистично фиксируется кончина князя, подробно описывается болезнь, если таковая предшествовала смерти. Так, в Волынской летописи под 1288 г. помещен детальный рассказ о развивающейся болезни гортани князя Владимира Васильковича, о его прощании с женой – «милой Ольго», о его последних распоряжениях брату Мстиславу: «Хотя бых ти... вехоть соломы дал, того не давай по моем животе никому же».[407] В XIV–XVI вв. возрастает элемент абстрактного в этих описаниях, летописцы сосредотачивают свое внимание не на правдивой истории своего героя, а на религиозном осмыслении величия жизни и смерти великого человека, князья умирают как положено по «чину» – торжественно, пышно, величаво... Например, такова кончина великого князя Михаила Александровича в 1399 г. Но все же в летописях встречаются и реалистичные зарисовки отхода сего света. К таковым можно отнести рассказ о смерти князя Дмитрия Юрьевича Красного в 1441 г., митрополита Киприана в 1407 г. и др. Так, в летописном рассказе о смерти митрополита Фотия говорится, что удар, настигший его, вызвал «исступление ума», «ничтоже глаголати могуща», он лежал одиноко «яко мертв»,[408] но в момент просветления рассказал о галлюцинациях, написал завещание с поучениями, но подписать его уже не смог.
В целом по средневековым русским представлениям смерть есть всего лишь расставание души с бренной земной оболочкой – телом – и не более того, смерть – не конец, а начало настоящей жизни души. Праведники получают жизнь вечную в раю, а грешники – вечные муки в аду; первые совершают переход в мир иной легко и радостно, а грешники погибают «злой» и «напрасной» смертью без покаяния и отпущения грехов. Правильное приготовление к смерти – важная составляющая христианского мироощущения, формирующая не только отношение к смертному часу, но и к жизни в целом.
Однако в народной культуре по-прежнему сильна трактовка «порога смертного», основанная на сугубой телесности языческого мировосприятия смерти как границы между этим и тем светом, что не мешает ей соединяться с христианским толкованием «часа смертного» как рубежа между временной земной и вечной жизнью.
И в целом народная культура все еще значительно отличалась от культуры ученой и официальной. Внешний – телесный, а значит, и греховный – образ жизни не пугал людей того времени. Языческий взгляд на вещи по-прежнему оставался значимым, телесное начало доминировало в мировосприятии. Об этом говорят многочисленные обличения народного образа жизни в церковно-учительной литературе. Так, в ряде сочинений «Измарагда» младшей редакции (XV в.) отмечалось, что увлечение «маловременной» земной жизнью и ее греховными радостями было всеобщим: «Вижьду бо не уныа токмо неиствыи, о них же велми тужю, егда вижю мужа от седин честна и детя с собою на позоры ведуще или на пир. Что сего горе есть или чего дела сквернее – отец сына своего на зло ведет!».[409] Особенно разгульными бывали воскресные дни, предназначенные для церковного богослужения: «Недели чают, да оставльше дело на улицах и на игрищах сбираются, не ложь бо есть се слово, в иныя на игрища исшед, праздна обрящеши, овы гудуща, ины плешуща, ины поюща пустошнаа и пляшуща, оны борющася...» [35] . Автор в «Измарагде» приходит к однозначному выводу – русские люди не радеют о своей душе: «..а о души ни мало родяще...» [122] .
Из Индекса запрещенных книг («О книгах истинных и ложных») XIV в. явствует, что даже в среде низшего духовенства («у сельских попов») продолжали распространяться «лживые молитвы, еже о трясовицех, и о нежитех, и о недузех врачевальные...».[410] Значит, спрос на подобные «ложные молитвы» был велик в народной среде. Епитимейники (и в особенности «поновления», перечислявшие грехи), используемые во время исповеди, показывают, что среди грехов, в которых надлежало каяться пастве, в XIV–XV вв. оставался большой пласт уклонений в язычество.[411]
Церковь призывала стяжать «разум спасения», а народ искал разума плотского: «...вси разумеють спасения Божия. Разумна же учения не изъяснився, и человеком откуду прияти разум спасения?».[412] Отнюдь не душевная, посылаемая в виде благодати премудрость уважалась народом, а мудрость-хитрость, близкая к волхованию и крестьянской сметке, находчивость и умение обмануть, словчить, разгадать загадки и раскрыть тайны. Именно такой рисуется мудрость и царя Соломона из «Судов Соломона», и девы Февронии из «Повести о Петре и Февронии», и героев других любимых в народе апокрифов, сказок, повестей.
Естество человеческое в народной трактовке приравнивалось телу, что отразили самые разные источники. Даже в сочинениях Ермолая-Еразма неоднократно проскальзывает определение естества как плоти. Так, в «Слове о Божием сотворении тричастнем» он пишет, что человек – это «тварь, оживленная Богом, естеством же первобытным кал сый».[413] А в «Слове о рассуждении любви и правде и о побеждении вражде и лже» он неоднократно упоминает «плотское естество»: «Друг бо по твоему нраву хотя плотскому твоему естеству благо творити, враг же томлением тела твоего душу твою пресветле очищает, яко оба ти к пользе суть: друг убо к телесному естеству, враг же к пользе к душевному свойству».[414]
Народные представления и верования проникали в церковноучительную литературу повсеместно, но особенно сильно на Русском Севере. Например, житийные повести Поморского края изобилуют образцами видения и понимания мира и человека через телесное начало. По наблюдениям А. И. Клибанова, «болезни, от которых избавляют святые ...предельно отелеснены, и одновременно сверхъестественны, как порождение бесовских сил. Отелеснены и бесовские силы – бесы черны, мохнаты, уродливы, действуют с помощью “крючов” и веревок. И болезни, насылаемые ими на человека, предметны, зримы, имеют объемы – нечистые тела, внесенные нечистою силою».[415] Так, в рассказе о болезни некоей Марии так описывалась болезнь, которую с помощью ножа изъяли из ее чрева «смиренные Трифон и Иона»: «И изъят болезнь ея, образом и твердостию подобно древу, и паки резаное зашиста, и повеле жене изъятыя болезни коснутися. Она же правая руки перстом коснуся, и на том персту ста вал, подобно огурцу».[416]
Расхождение между официальной и народной оценкой человека особенно наглядно проступает в костюме этого периода, который показывает, насколько церковно-учительная гармония внутреннего и внешнего игнорировалась или намеренно нарушалась. Несмотря на бытовавшие в народе поговорки типа «У праведна мужа душа красавица», «Голенький ох, а за голеньким Бог», «Гол и наг перед Богом прав» и т. п., страсть к украшению своего тела (а отнюдь не души!) преобладала в самых разных социальных слоях. Мощное восточное влияние сказывалось на одежде и поведении русских людей. Одежда позволяла маркировать социальный статус, указывала на социальный чин, а посему и сама включалась в поведенческий чин каждого из сословий.
Прежде всего, прямой крой одежды исподволь сменился восточным – косым.[417] С XIV в. на Руси известен сарафан, но отнюдь не как женская, а как мужская одежда, ставшая лишь позднее излюбленной частью дамского туалета. К XVII в. сарафаном именовали уже только женскую комнатную надеваемую поверх рубахи накладную или распашную одежду. Примерно тогда же, в XIV столетии, появляются женские верхние платья: ферязь, сукман, саян, шубка (все названия восточного происхождения), представлявшие собой либо цельное платье с рукавами, либо вид юбки с лямками. Частенько суконный сарафан с мехом называли шубкой. К XVI столетию сарафан почти полностью вытеснил из женского костюма прямую юбку-поневу. Но юбки наряду с шубами, летниками, сарафанами, безрукавками-душегреями и т. п. обязательно входили в приданое каждой девушки, а значит, были весьма популярны. Среди древнерусских документов сохранилось немало росписей приданного, где перечислялись все более или менее ценные его части. Женский костюм в этот период был очень живописен, как, впрочем, и мужской. Только у простых людей по-прежнему и «прекрасная», и другая половины человечества одевались практически одинаково. Их постоянный костюм включал рубаху и надеваемую поверх нее сукню или сукман – широкое суконное на подкладке платье. Зимой они дополнялись шубой без подкладки, называемой кожухом, из дешевого меха – в основном овчины.
407
Ипатьевская летопись. СПб., 1871. С. 600.
408
ПСРЛ. Т. 12. М., 1965. С. 10.
409
Архангельский А. С. Творения отцов церкви в древнерусской письменности. Казань, 1890. Вып. IV. С. 32. Далее ссылки на это издание даны в тексте в скобках.
35
Бердяев Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма // Юность. 1989. № 11. С. 81.
122
См.: Байбурин А. К. Жилище в обрядах и представлениях восточных славян. Л., 1983.
410
Описание рукописей Соловецкого монастыря. Казань, 1881. Ч. I. С. 403.
411
См.: Смирнов С. Материалы для истории древнерусской покаянной дисциплины (Тексты и заметки). М., 1912; Клибанов А. И. Духовная культура средневековой Руси. М., 1996. С. 35–42.
412
Слово о лживых учителях // Клибанов А. И. Духовная культура средневековой Руси. С. 308.
413
ЧОИДР. 1880. Кн. IV. С. 67.
414
РНБ. Соф. 1296. Л. 180 об.
415
Клибанов А. И. Духовная культура средневековой Руси. С. 68.
416
Яхонтов И. Жития св. северно-русских подвижников Поморского края как исторический источник. Казань, 1882. С. 317.
417
См.: Куфтин Б. А. Материальная культура русской мещеры. М., 1926. Ч. 1. Женская одежда: рубаха, понева, сарафан; Древняя одежда народов Восточной Европы: (Материалы к историко-этнографическому атласу). М., 1986. С. 63—111.