Она вздрагивает каждый раз, когда по дому разносится громкий голос новой служанки. Этого она ждала давно и когда впервые увидела, как шестнадцатилетняя полногрудая Фикен Бенке, покачивая бедрами, входила в кухню, то сразу поняла, что вместе с ней в дом, и без того не очень-то счастливый, пришла беда. Она просила мужа, умоляла его: «Не нанимай ты этой девушки!» Но он начинал грубить: неужели она считает его бабником, которого тугая и ладная фигурка способна сбить с пути истинного? Это было еще летом. Теперь, в ноябре, она снова повторила свою просьбу — она не может больше выносить красноречивых рукопожатий и сочувственных взглядов жителей деревни. Но он категорически отверг ее просьбу. «Фикен, — сказал он, — прилежна и все, за что ни возьмется, делает быстро и хорошо. Уволить ее именно сейчас, когда Артемизия, старая дура, собрала чемоданы и покинула тебя в твоем положении? Нет!» О другом, том, что подразумевалось, но не высказывалось, он на этот раз ничего не сказал.
Луиза Шлиман прекрасно знает, что ее ждет. В эти дни она пишет дочери, которую отослала к родственникам — Элизе уже достаточно большая, и ей нельзя видеть происходящего в доме, — письмо:
«Если ты узнаешь о моей смерти, то очень не убивайся, а скорее радуйся, что я отстрадалась на этом, для меня столь неблагодарном свете, где все мое терпение, все мои мольбы и обращенные к богу молитвы об изменении моей горькой доли остались тщетными. Мне пора кончать, ибо я присматриваю за тем, как режут свиней, а мне это очень и очень трудно. Твоя покинутая мать».
Она продолжает молча страдать. Свеча ее жизни уже почти догорела, когда тринадцатого января она производит на свет своего девятого ребенка.
Снова, в последний раз, именитые гости наполняют пасторский дом. Снова наполняются красным вином бокалы, снова их поднимают за дружбу, за счастье. Но странный у бокалов звон, словно они с трещиной.
Спустя три месяца Луиза Шлиман лежит в гробу. Ее хоронят возле колокольни в ненастный ветреный день. Жители окрестных деревень и хуторов, торжественно одетые в черное, стоят у открытой могилы. Когда же работники возвращаются в свои лачуги, а помещики в свой замки, много горьких слов высказывается по адресу человека, произнесшего такую прочувствованную надгробную речь, в искренность которой никто больше не верит.
Теперь скандала не избежать. Майнке, Хельдты и нее, кто обычно бывал в доме пастора, запрещают своим детям не только играть с его детьми, но даже и разговаривать. Когда они едут через деревню или демонстративно направляются в церковь Гросс Филена или Лукова, они просто не замечают обитателей пасторского дома. Через некоторое время дело доходит до того, что из Пархима приезжает советник консистории, опечатывает бумаги и кассу и запрещает пастору исполнять его обязанности.
Дни и ночи напролет Генрих один. Он не может понять, почему стал отверженным и почему к нему относятся с большей ненавистью, чем некогда относились к Терситу. Золотая колыбель ушла для него теперь очень глубоко в землю, а сокровища Хеннинга Браденкирла, как и серебряная чаша русалки, утратили значение. Все снова и снова приходит он в маленький домик, стоит перед портретом Олгарты фон Шрёдер и беззвучно плачет, тоскуя о подруге, что живет в получасе ходьбы от него, но потеряна, будто умершая.
Голос Фикен становится все резче, все назойливей — колыхание ее юбок. Устроив великий скандал, она требует от старших девочек, чтобы те отныне повиновались ей. Вскоре после похорон, сшив себе воскресный наряд из двух платьев покойной, она пачкает соусом его кружевные рукава. Без тени смущения носит она ее кольца и ожерелья. Отец дарит ей на каждый день тяжелые атласные платья, шелковые и бархатные накидки, каких никогда не имела мать. Тут у девятилетнего мальчика начинают открываться глаза. Теперь он каждый день сидит у могилы матери и плачет.
Глава вторая. К новым берегам
Одно нам дает, а другого лишает
Бог по воле своей и желанию: все ведь он может.
«Одиссея», XIV, 344
Генриха зовут к отцу. Тому, пока не закончено разбирательство, разрешено оставаться в пасторском доме, но не дозволено исполнять обязанности пастора.
Мальчик остается стоять у двери, руки он держит за спиной, одной ногой трет другую.
— Н-да, — кашляет бывший анкерсхагенский пастор и выпускает полный рот дыма на тускло горящую лампу, заправленную сурепным маслом. Он переставляет с места на место свою рюмку и не знает, с чего начать.
— Подойди-ка сюда, Генрих, — говорит он, наконец, непривычно тихо, поворачивается на стуле и берет мальчика между колен. — Ты, может,думаешь, я не знаю, сколь тяжелым был для тебя этот год. Я не слепой, мой мальчик. Девчонки повоют несколько недель, и на том конец; если все и не забыто, то сложено в коробочку и запрятано в самый нижний ящик комода. Ты другой. Такой же, как твоя мать, и тоже уже такой же тоненький, как она. Я бы очень хотел, Генрих, чтобы ты понял, что этот год, 1831, был нелегким и для меня. — Отец ждет некоторое время, но сын не отвечает, уставившись в висящий на стене портрет герцога.
Отец, тяжело вздохнув, отказывается от намерения добиться у сына понимания.
— Так дальше продолжаться не может. Ты здесь у меня пропадешь. Старшие девочки уедут из дому в ближайшие дни к разным нашим родственникам. О тебе я написал моему брату, дяде Фридриху в Калькхорст. Сегодня пришел ответ. Он согласен, чтобы ты приехал. На следующей неделе, сразу после рождества, ты и отправишься. На год или на два. "Гам есть домашний учитель, который подготовит тебя к поступлению в гимназию. Я думаю, тебе понравится в Калькхорсте. Адольф уже поступил в гимназию в Висмаре, а Эмиль и Юлиус поступят в будущем году. Значит, они должны учиться примерно тому же, что и ты. Я, правда, боюсь, что они опередили тебя не только по годам, но и по знаниям. Но ты их быстро догонишь. Остальных шестерых детей ты там сам узнаешь. Я их тоже еще не видел. Единственная девочка, Софи, тех же лет, что и ты. А тетя Магда тебе наверняка понравится...
Новые впечатления, мелькающие перед глазами, как в калейдоскопе, заставляют забыть боль разлуки сразу же за горой, с которой можно в последний раз увидеть колокольню анкерсхагенской церкви.
Полчаса спустя в Нойштрелице мальчика поджидает у почтовой станции маленький человечек, который, несмотря на свою молодость — ему вряд ли более двадцати двух, — выглядит совсем старым. Со странной смесью смущения и важности он приветствует его по-латыни и называет себя кандидатом Андресом. К счастью, он знает немецкий, и, к счастью, до отправления почтовой кареты еще целый час, поэтому Генрих успевает немного осмотреть город, являющийся резиденцией герцога.
Через два дня он уже в Калькхорсте. Как только он запомнил имена всех своих двоюродных братьев, доброму согласию было положено начало. За три месяца, прошедшие в упорном труде, он заполнил многие пробелы в своих знаниях. И вот опять наступила весна, и он может, наконец, получше познакомиться с Калькхорстом.
Деревня Калькхорст, как и Анкерсхаген, принадлежит помещику. Только она больше, да и дома, в которых живут поденщики, просторнее, не такие унылые, запущенные кирпичные лачуги, а поновей, с красивыми островерхими крышами. Но и в них голова почти упирается в потолок, и они так тесны, что нельзя повернуться, не толкнув кого-нибудь из многих детей. А церковь — настоящий храм Соломона. Она так богато украшена росписью, резьбой и гербами, что здесь намного труднее следить за проповедью, чем в Анкерсхагене. В саду такой же большой пруд, только без волшебства, а позади у стены густые липы, почти такие же красивые, как и дома. У самого пруда стоит восьмиугольная беседка, где можно в полной тишине учить латинские слова. Во время каникул здесь сидит двоюродный брат Адольф, гордый от своих четырнадцати лет, и читает наизусть Гомера. Эта музыка действует на Генриха совсем иначе, чем орган, пение и даже игра на фортепьяно кузины Софи, его однолетки, с которой он особенно подружился.