Коричные лавки.
Санатория под клепсидрой
ГРЕЗЫ И ДЕМОНЫ ЕВРОПЕЙСКОГО ЗАХОЛУСТЬЯ
Бруно Шульц — автор всего двух тоненьких книг: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой» («клепсидра» — по-польски и водяные часы, и листок-оповещение о чьей-либо кончине, так что по-русски название не передать). Обе книги теперь — шедевры мировой литературы.
Родился Шульц в 1892 году в еврейской семье. Место рождения — австро-венгерский Дрогобыч. После гимназии обучался архитектуре во Львове и художеству в Вене. Несмотря на эту — краткую, правда, — экспансию в столицы, так и остался человеком галицийского захолустья, всю жизнь прожив в том же (после первой мировой — польском) Дрогобыче, где с 1924 по 1941 год учил рисованию и труду сперва в польской гимназии, а затем (с 1939 года — после присоединения Западной Украины) в советской десятилетке.
«Коричные лавки» вышли в 1934-м. «Санатория под клепсидрой» — в 1937-м. Это как бы повести из новелл, редкостных нарративных единиц, столь необычных и пластичных, что трудно найти в литературе похожие, хотя мировая и польская литературы явно обогащены пером Шульца. О феномене австро-венгерской творческой ауры следует помянуть особо — не странно ли, что в безмятежнейшем и легкомысленнейшем из государств (оперетта и вальсы, кофе по-венски и по-венски же шницель!) явились невнятные пророки будущего тлена и распада Европы: Захер-Мазох, Зигмунд Фрейд, Кафка и вот теперь Шульц — плоть от плоти прекрасной эпохи, не забытой еще по задворкам Польши или Чехословакии (то есть Чехии и Словакии — империя все еще разваливается!), где в деревенских домах взирает со стен благословенный император Франц Иосиф I?
Свободные минуты Бруно Шульц отдавал писательству и рисованию. Литературный дебют дрогобычского учителя был замечен, а вскоре дружбой с ним гордились ведущие литераторы межвоенной Польши: Тувим, Виткевич, Гомбрович. В 1938 году польская Академия литературы увенчала его Золотыми Лаврами.
Человек захолустья, он воспел его в петушиный для округи час — недалеко, под Бориславом, обнаружили нефть, и старорежимная провинция превратилась в безоглядный Клондайк. Уклад, благонравие, традиция — всё полетело в тартарары. Провинциальные персонажи приохочивались к жестам и фарсам злосчастного XX века.
Шульц — писатель и рисовальщик — совпадают поразительно; их зрение, намерения, рука уникальны и самодостаточны, а это свойства творцов незаурядных. Если по европейской привычке художник останавливает мгновение, ибо оно «прекрасно» (ближе к нашему времени искусство прельстится мгновениями непрекрасными), то Шульц умеет различать и фиксировать гранулы подсознания, являя в прозе и графике невиданные и нечитанные реляции из интуитивного. Как он делает это? Каких демонов выкликает? Как осознаётся бессознательное? Художники об этом умалчивают или не успевают рассказать, критики же говорят много и бессвязно, но это уже бессвязность заурядности.
19 ноября 1942 года по улицам оккупированного Дрогобыча бежали обезумевшие люди. Одни — от страха за жизнь. Другие — от желания убивать. Это именовалось «дикая акция», ибо эсэсовцы и подручная местная сволочь стреляли в каждого замеченного на улице еврея. Эсэсовец Гюнтер, желая напакостить коллеге, использовавшему Шульца в качестве приватного живописца, искал, как рассказывают, именно Шульца. А увидев, подошел и выстрелил ему в голову. На тротуаре лежала расстрелянная еврейская судьба — одна из каждых трех еврейских судеб той эпохи. Остались две тоненькие книжки, несколько критических статей, незавершенные обрывки прозы и около двухсот рисунков. Земное время Шульца кончилось, могила неизвестна. Мертвого, его видели многие, — живы даже свидетели! — а где похоронили и кто — уже не узнаешь. То ли в братских могилах, где закопаны еще двенадцать тысяч, то ли в могиле родительской, на старом еврейском кладбище, которого больше нет, ибо на святом месте — жилой массив, на чьи стены вперемежку с кирпичами пошли еврейские надгробия, а прописанные в домах жители пьют по вечерам чай и смотрят телевизор.
Появись у нас тексты Шульца вовремя, они стали бы мощным ферментом и для русской литературы. Еще четверть века назад я носил издателям прозу странного и поразительного польского писателя. Странность и поразительность, равно как и польскость с еврейскостью, тогда не поощрялись — попытки были безрезультатны. Ближе к нашим дням отдельные новеллы Шульца стали публиковать в периодических изданиях новые энтузиасты. В 1990 году журнал «Иностранная литература» поместил мой перевод «Коричных лавок». И вот теперь перед вами — впервые по-русски — оба давным-давно прославленные во всем мире произведения — реликтовые оттиски захолустной и одинокой гениальной еврейской судьбы.
Асар Эппель
КОРИЧНЫЕ ЛАВКИ
АВГУСТ
В июле отец мой уезжал на воды, оставляя меня, мать и старшего брата на произвол белых от солнца, ошеломительных летних дней. Замороченные светом, листали мы огромную книгу каникул, все страницы которой полыхали сверканьем, сберегая на дне сладостную до обморока мякоть золотых груш.
Словно Помона из пламени дня распаленного, возвращалась в сияющие утра Аделя, вывалив корзинку цветастых красот солнца — лоснящиеся, полные влаги под тоненькой кожицей черешни, таинственные черные вишни, чей аромат далеко превосходил ощущаемое на вкус, абрикосы, в золотой плоти которых была сокрыта долгая послеполуденная суть, а заодно с чистой этой поэзией плодов выгружала она налитые силой и питательностью пласты мяса с клавиатурой телячьих ребер, водоросли овощей, схожие с убитыми головоногими и медузами — сырьевое вещество обеда, где вкус еще пребывал несостоявшимся и бесплодным, вегетативные и теллурические ингредиенты еды, пахнувшие диким и полевым.
Сквозь сумрачную квартиру второго этажа дома на городской площади каждодневно проходило все огромное лето: тихость дрожащих сосудов воздуха, квадраты ослепительности, сновидевшие на полу свои жаркие сны; мелодия шарманки, извлекаемая из сокровенной золотой жилы дня; два-три такта рефрена, снова и снова наигрываемые на неведомой рояли, заблудившиеся в огне дня бездонного и сомлевавшие в солнце на белых тротуарах. Закончив уборку, Аделя задергивала шторы и напускала тень в комнаты. Тогда цвета снижалась на октаву, комната наполнялась сумраком, словно погружалась в свет морской глуби, еще мутней отражалась в зеркалах, а вся дневная духота дышала на шторах, слегка колеблемых грезами полуденного часа.
В субботнюю послеобеденную пору мы с матерью шли гулять и из коридорных потемок сразу окунались в солнечную купель дня. Прохожие, слоняясь в золоте, жмурились от зноя, словно глаза им залепило медом, а вздернутая верхняя губа открывала их десны и зубы. И на всех, мыкавшихся в златоблещущем дне, была одна и та же гримаса жары, как если бы солнце наделило своих адептов одинаковыми масками — золотыми личинами солнечного братства; и все сегодняшние прохожие, встречаясь ли, минуя ли один другого, старики и молодые, дети и женщины, походя приветствовали друг друга личиною этой, наложенной мазками толстой золотой краски на лица, осклабясь друг на дружку своей вакхической гримасою — варварской машкерой языческого культа.
От зноя городская площадь была пуста, желта и, точно библейская пустыня, до пылинки выметена горячими ветрами. Тернистые акации, выросшие из желтой этой пустоты, кипели над площадью светлой листвой, букетами тонко исполненной зеленой филиграни, точь-в-точь дерева на старых гобеленах. Казалось, они аффектируют ветер, театрально взвихривая кроны, дабы в патетических изгибах явить элегантность листвяных вееров с серебристой подпушкою, какая бывает у шкурок благородных лисиц. Старые дома, многодневно полируемые ветрами, подкрашивались рефлексами огромной атмосферы, отголосками-воспоминаниями колеров, рассеянными в безднах цветастой погоды. Казалось, целые поколения дней летних (словно терпеливые штукатурщики, оббивающие фасады от плесени штукатурки) скалывали лживую глазурь, ото дня ко дню отчетливее выявляя подлинное обличье домов, физиономию судьбы и жизни, изнутри обуславливавшую строения. Сейчас окна, ослепленные сверканием пустой площади, спали; балконы исповедовали небу свою пустоту; отворенные парадные благоухали прохладой и вином.