Увы, после недолгого великолепия дела приняли печальный оборот. Довольно скоро отца пришлось переселить в мансарду, в две комнаты, служившие нам кладовками для старья. Уже спозаранку оттуда раздавалось смешанное курлыканье птичьих голосов. Деревянные короба чердачных комнат, усиленные резонансом подкровельного пространства, буквально звенели гомоном, хлопаньем крыльев, пением, токованием и бульканьем. На несколько недель мы потеряли отца из виду. Лишь изредка спускался он домой, и тогда бросалось в глаза, что отец словно бы уменьшился, похудел и сжался. За столом он, забывшись, срывался со стула и, маша руками, точно крыльями, издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом, сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить шуткой.

Однажды в дни генеральной уборки в птичье царство отца неожиданно заявилась Аделя. Остановившись в дверях, она принялась всплескивать руками по причине стоявшего в воздухе смрада и завалившего полы, столы и мебель помета. Затем, не долго думая, она распахнула окно и с помощью длинной швабры водоворотом завертела все птичье множество. Взметнулась адская туча перьев, крыльев и крика, в которой Аделя, подобная безумной Менаде, сокрытой за мельницей своего тирса, плясала танец уничтожения. Отец мой, махая руками, в ужасе пытался подняться в воздух вместе с птичьей стаей. Крылатая мгла меж тем медленно прореживалась, и в конце концов на поле боя осталась одна Аделя, обессиленная, запыхавшаяся, а еще мой отец с грустной и устыженной миной, готовый на любую капитуляцию.

Спустя малое время отец спустился со ступенек своего доминиона — сломанный человек, король-изгнанник, потерявший трон и власть.

МАНЕКЕНЫ

Птичье предприятие отца было последней вспышкой разноцветности, последней и помпезной контратакой, которую неисправимый этот импровизатор, этот фехтмейстер воображения повел на шанцы и редуты выхолощенной и пустой зимы. Лишь теперь мне понятно одинокое геройство, с каким, один как перст, объявил он войну безбрежной стихии скуки, окостенившей город. Лишенный всякой поддержки, не встречая с нашей стороны одобрения, защищал сей удивительный муж проигранное дело поэзии. Он явился волшебной мельницей, в ковши которой сыпались отруби пустых часов, дабы в валках запестреть всеми цветами и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к великолепному шарлатанству метафизического этого престидижитатора, мы предпочли недооценивать его суверенную магию, упасавшую нас от летаргии пустых дней и ночей. Аделе даже не выговорили за ее бессмысленный и тупой вандализм. Напротив, мы ощущали некое низменное удовлетворение, позорную сатисфакцию по случаю пресечения роскошеств, от коих алчно вкусили досыта, дабы вероломно избежать ответственности за них. Вероятно, была в измене нашей скрытая благодарность в адрес победительной Адели, действия которой мы безотчетно трактовали как некую миссию и вмешательство сил высшего порядка. Преданный всеми отец без борьбы покинул позицию недавней славы. Не скрестив шпаг, дал врагу попрать былое свое великолепие. Добровольный изгнанник, удалился он в пустовавшую в коридорном конце комнату и окопался там одиночеством.

Мы о нем забыли.

Снова со всех сторон обложила нас печальная серость города, зацветавшая в окнах темным лишаем рассветов, паразитирующим грибом сумерек, разраставшимся в густой мех долгих зимних ночей. Комнатные обои, еще недавно блаженно безмятежные и доступные многоцветным полетам крылатой оравы, опять замкнулись в себе и сгустились, путаясь в монотонности горьких монологов.

Лампы увяли и почернели, как старый чертополох или репьи. Теперь они свисали осовелые и брюзгливые и если кто-нибудь на ощупь пробирался сквозь серые сумерки комнат, тихо позванивали кристалликами висюлек. Напрасно Аделя воткнула во все рожки цветные свечи, беспомощный суррогат, бледное воспоминание пышных иллюминаций, какими цвели недавно висячие эти сады. Ах! Куда же подевалось щебечущее почкование, плодоношение, поспешное и небывалое в букетах ламп этих, из которых, как из взрывающихся волшебных тортов, выпархивали крылатые фантасмагории, дробя воздух талиями магических карт, осыпая их цветными аплодисментами, сыплющимися сплошной чешуей лазури, павлиньей, попугайной зелени, металлическими отблесками, прочерчивая в воздухе линии и арабески, мерцающие следы полетов и кружений, распахивая цветные веера трепета, долго потом не исчезавшие из богатого и блистающего воздуха. И сейчас еще они пребывали сокрытыми в глубинах потускневшего настроения, отголоски и возможности цветных вспышек, но никто уже не насверливал флейтой, не исследовал буравами помутневших сосудов воздуха.

Долгие недели проходили в странной сонливости.

Кровати, по целым дням незастланные, заваленные постелью, скомканной и залежанной в тяжелых снах, стояли, точно глубокие лодки, готовые отплыть в мокрые и путаные лабиринты какой-то черной беззвездной Венеции. В глухую пору рассвета Аделя приносила кофе. При свече, многократно отраженной в стеклах окон, мы лениво одевались в холодных комнатах. Утра были полны беспорядочной суетни, медлительных копаний во всевозможных ящиках и шкафах. По всей квартире было слыхать шлепанье Аделиных туфель. Приказчики зажигали фонари, брали из рук матери большие лавочные ключи и уходили в густую коловращающуюся темень. Мать никак не могла управиться со своим туалетом. Свечи догорали в подсвечнике. Аделя пропадала в каких-то отдаленных комнатах или на чердаке, где развешивала белье. Ее было не дозваться. Молодой еще, темный и грязный огонь печи лизал холодные блестящие слои сажи в дымоходной гортани. Свеча гасла, комната погружалась во тьму. Уронив головы на скатерть, мы засыпали полуодетые среди остатков завтрака и, уткнувшись лицами в меховой живот мрака, уплывали на его волнообразном дыхании в беззвездное несуществование. Будила нас шумная уборка Адели. Мать все еще не могла совладать с туалетом. Когда она заканчивала причесываться, приказчики возвращались обедать. Тьма на площади принимала цвет золотистого дыма. Спустя малое время из этих дымных медов, из тусклых этих янтарей могли получиться краски великолепного дня. Но подходящий миг проходил, амальгама рассвета отцветала, дрожжи дня, совсем было взошедшие, снова опадали в худосочную серость. Мы усаживались за стол, приказчики потирали красные, озябшие руки, и проза их разговоров внезапно приводила готовый день, безликий и без традиции. Но когда появлялось на столе блюдо с рыбой в стеклянном заливном — две большие рыбины, словно зодиакальная фигура, лежавшие рядом голова к хвосту, — мы опознавали в них герб проживаемого дня, календарную эмблему безымянного вторника, и торопливо полосовали ее, довольные, что день обрел в ней новую суть.

Приказчики поедали сей символ с благоговением, со значительностью календарной церемонии. Запах перца расточался по комнате. И когда мы подбирали булкой остатки желе с тарелок, мысленно обдумывая геральдику грядущих дней недели, а на блюде оставались только головы с вываренными глазами — всех охватывало чувство, что день общими усилиями побежден и все остальное не следует принимать в расчет.

В самом деле, с остальным этим, отданным на ее милость, Аделя не очень церемонилась. Стуком кастрюль и плюханьем холодной воды она энергически ликвидировала предсумеречные один-два часа, которые мать продремывала на софе. Меж тем в столовой уже готовилась декорация вечера. Польда и Паулина, девушки для шитья, хозяйничали там с реквизитом своего ремесла. Внесенная на руках, являлась в комнате молчаливая неподвижная особа, дама из пакли и полотна, с черным деревянным шаром вместо головы. Поставленная в угол, между дверью и печью, тихая эта дама становилась хозяйкой положения. Оставаясь в неподвижности, она из своего угла молчаливо надзирала за работой девушек. Вся критицизм и нерасположение, принимала она усердие и услужливость, с какими те опускались перед ней на колени, прикладывая фрагменты платья, меченные белой наметкой. Заботливо и терпеливо обслуживали девушки молчащий идол, который ничто не могло ублажить. Молох сей был неумолим, как это бывает свойственно женским молохам, снова и снова веля на себя работать, а Польда и Паулина, веретеноподобные и стройные, словно деревянные шпули, с которых сматывались нитки, и столь же, как те, подвижные, производили над кучей шелка и сукна умелые движения, вклинивались щелкающими ножницами в цветную эту массу, стрекотали машинкой, топча площадочку обутой в лаковую туфельку пошловатой ножкою, а вокруг росла куча отходов, разноцветных лоскутьев и тряпиц, точь-в-точь выплюнутые скорлупки и чешуйки возле пары привередливых и расточительных попугаев. Кривые челюсти ножниц со скрипом размыкались, словно клювы цветных этих птиц.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: