Потом это случилось опять. Мы, наверное, забыли, что это могло случиться и все время случалось с людьми, которые так же любили сыновей и братьев, как мы Пита; и будет случаться, пока не пробьет час и все совсем кончится. С того дня, как мы прочитали в мемфисской газете про Пита и увидели его фотографию, отец каждый раз, как ездил в Мемфис, привозил свежий номер газеты. Мы читали имена и видели фотографии солдат и моряков из других округов и городов Миссисипи, Арканзаса и Теннесси, но из нашего не было, и мы уже стали думать, что Пит будет последним.
Потом это случилось опять. Июль подходил к концу, была пятница. Отец уехал в город рано утром — вместе с Гомером Букрайтом в его фургоне — а теперь солнце уже садилось. Я кончил боронить, вернулся с поля и только завел мула в хлев, как у почтового ящика остановился фургон Букрайта, из него выпрыгнул отец и зашагал к дому, неся на спине мешок муки, под мышкой у него был сверток? а в руке — сложенная газета. Я взглянул на нее и сразу все понял, хотя отец теперь всегда привозил из города газету. Потому что рано или поздно это должно было случиться, ведь не только мы во всей Йокнапатофе любили так сильно, что одни имели право на скорбь. И я взял у отца сверток, и мы вместе вошли в дом, в кухню, где на столе ждал холодный ужин; а мама сидела на пороге в гаснущем свете дня и, держа мутовку в сильной, ловкой руке, сбивала масло.
Когда мы получили известие о Пите, отец не подошел к матери. Не подошел он к ней и сейчас. Просто скинул на лавку мешок с мукой и протянул ей газету.
— Сын майора де Спейна, — сказал он. — Летчик. Осенью приезжал домой в офицерской форме. Пишут, спикировал на японский крейсер. Они хоть знают, как он погиб.
Мама еще минуту сбивала масло, потому что даже я видел: масло почти готово. Потом встала, пошла вымыть руки, вернулась и опять села.
— Читай, — сказала она.
И мы с отцом поняли: она не только все время знала, что это опять случится, но знала, что будет делать в этот раз, и в следующий, и во все остальные разы, пока не пробьет час и все совсем кончится; и все скорбящие по земле — и богатые и бедные, те, кто живет в красивых белых особняках с десятком слуг-негров; те, кто, вроде нас, имеет семьдесят акров далеко не лучшей земли и кормится ею; и те, у кого ничего нет, кроме права гнуть спину от зари до зари, добывая за день ровно столько, чтобы поесть вечером, — все они скажут: «Был все-таки смысл в нашей скорби».
Мы покормили и подоили скотину, поужинали, я затопил печь, мама поставила на огонь кастрюли и чайник, чтобы нагреть побольше воды; я принес из сеней корыто; и пока мама мыла посуду и убирала кухню, мы с отцом сидели на переднем крыльце и сумерничали. В декабре в этот вечерний час Пит и я ходили за две мили к старику Килигрю послушать радио про Пирл-Харбор и Манилу. Но с тех пор случилось большее, чем Пирл-Харбор и Манила; и Пит не ходит больше к старику Килигрю и я не хожу: ведь никто не скажет нам, где он был, когда его не стало, и вместо того, чтобы быть теперь в единственном месте на земле, которое люди, любившие его, могли бы отяжелить камнем, Пит есть и пребудет вовеки с другими бойцами, неважно есть он или его нет. Так что нам не нужен больше маленький деревянный ящик, который ловит голоса тех, кто видел своими глазами мужество и смерть. Потом мама позвала меня на кухню. От воды из корыта шел пар, на скамейке — мыльница, моя ночная рубаха и полотенце, которые мама шила из старых холщевых мешков; я вымылся, вылил воду из корыта, отнес обратно на кухню, чтобы и мама могла помыться, и мы легли спать.
Утром встали. Мама, как всегда, первая. Моя чистая белая рубашка, которую я носил по воскресеньям, уже ждала меня вместе с ботинками и носками, которых я не видел с тех пор, как кончились холода. Но я натянул старые штаны и понес ботинки на кухню, где мама во вчерашнем платье стояла у плиты и готовила не только завтрак, но и обед для отца; я поставил ботинки у стены рядом с воскресными туфлями мамы и пошел в хлев; мы с отцом подоили и покормили скотину, вернулись в дом и сели завтракать, а мама ходила от плиты к столу, покуда мы не поели, тогда и она села. А я принес ящик со щетками и гуталином и принялся чистить ботинки, но подошел отец, взял у меня щетку, гуталин и суконку и вычистил обе пары.
— Де Спейн богач, — сказал он. — Захочет плюнуть — черномазый скорей миску ему несет. А ты гляди, как почистил. Одни только носы блестят. Тебе, конечно, только носы и видно. Но ты и о других думай.
Мы оделись. Я натянул белую рубаху и праздничные штаны, до того накрахмаленные — поставь на пол, не упадут; взял носки и пошел на кухню; мама как раз тоже вошла, совсем одетая, в шляпе, тоже с носками в руках; взяла у меня носки и вместе со своими положила на стол рядом с начищенными туфлями и ботинками, потом подошла к буфету и достала оттуда сумку. Сумка лежала в картонной коробке, на которой все еще пестрел ярлык сан-францисского магазина, где Пит купил ее; она была закругленная сверху, с квадратным дном, водонепроницаемая, с ручками — то, что надо; наверное, Пит это сразу сообразил, когда увидел ее; закрывалась она застежкой-молнией, каких мама да и отец сроду не видели. Хотя нет, видели: как-то раз мы втроем зашли в Джефферсоне в мелочную лавку, а там продавались точно такие молнии; я один из всей семьи попробовал, как они действуют, хотя и подумать тогда не мог, что у нас в доме будет когда-нибудь такая молния. И вот когда Пит вынул из картонки сумку, молнию открыл не отец и не мать, а я; в сумке лежали трубка и табак для отца и охотничий картуз с фонариком над козырьком для меня; а для мамы была сумка; мама закрыла молнию, снова открыла, тут и отец давай водить туда-сюда жужжащий замочек, пока мама не запретила ему; она взяла сумку, положила обратно в картонку и послала меня в сарай за бутылкой из-под дизенфекции; вымыла бутылку и пробку кипятком, положила в сумку вместе с чистым, аккуратно сложенным полотенцем, и не закрыв молнии, убрала коробку в буфет: все равно открывать, когда сумка с ее содержимым понадобится, а молнию надо беречь. И вот теперь мама вынула сумку из картонки, из сумки бутылку, налила в нее чистой воды, положила опять в сумку вместе с чистым полотенцем, спрятала туда гуфли, ботинки, носки, и мы вышли на дорогу — утро было солнечное, жаркое, — и стали ждать у почтового ящика, когда придет автобус.
Это был школьный автобус, я в нем ездил всю прошлую зиму в школу во Французову Балку, Пит тоже ездил в нем каждый день утром и вечером, пока учился, но сегодня автобус шел в другую сторону, в Джефферсон; он ходил туда только по субботам; его было далеко видно на прямом, уходящем к горизонту шоссе, у почтовых ящиков он останавливался и забирал ожидавших его людей. Вот и наша очередь. Мама дала Солону Куику пятьдесят центов — он сам построил этот автобус, сам водил его и был его единственным хозяином, — мы сели, и автобус покатил дальше; скоро уже не стало места для тех, кто голосовал у почтовых ящиков, и он помчался на полной скорости: вот уже осталось двадцать пять миль, десять, пять, одна; дорога последний раз взмыла вверх, начался асфальт, автобус остановился; мы с мамой вышли и сели на край тротуара; мама открыла сумку, вынула туфли, ботинки, бутылку с водой, мы вымыли ноги, обулись, и мама опять спрятала бутылку и полотенце.
Потом мы долго шли вдоль чугунной ограды, такой длинной, как будто за ней тянулось хлопковое поле, свернули во двор таких размеров, что ни одной ферме в наших краях с ним не сравниться, и пошли по мощеной аллее, широкой и гладкой — не чета нашим улочкам во Французовой Балке, — к огромному дому, который показался мне больше ратуши, поднялись по ступеням между колоннами, пересекли веранду, которая запросто могла вместить весь наш дом с пристройками и террасками, и постучали в дверь. И вот уже все равно, как начищены наши башмаки. Раскрылась дверь, сверкнули на секунду белки глаз слуги-негра, мелькнула в глубине холла его белая куртка, а ступал он неслышно, по-кошачьи, и тотчас исчез, предоставив нам самим решать, какую толкнуть дверь. И мы не ошиблись и вошли в гостиную богача, которую могла описать любая женщина во Французовой Балке — и наверное во всем округе — до мельчайших подробностей, но которую не видел ни один мужчина, даже те, что приходили с просьбой отсрочить вексель в воскресенье или в будний вечер, когда де Спейн возвращался из банка домой: огромная люстра под потолком, точь-в-точь наша лохань, полная колотого льда; в углу позолоченная арфа — такая большая, что в двери амбара и то вряд ли пролезет; зеркало, в которое мог глядеться мужчина верхом на муле, а посредине стол, убранный как гроб, на нем флаг Конфедерации, фотография сына майора, раскрытая коробочка с медалью, поверх флага синеватый пистолет-автомат; в изголовье стоял сам майор де Спейн в шляпе; мама назвала себя, он будто не слышал или не сразу понял, кто мы; на самом деле он не был майором, его просто так называли, майором был его отец в той давней войне Юга и Севера, а он был банкир, такой богатый и такой важный, что, по словам отца, распоряжался назначением губернаторов и сенаторов даже в Миссисипи, и такой старый, ну просто не верилось, что его сыну было двадцать три, и выражение лица у него было сейчас, какое у стариков не бывает.