Ивану Ивановичу становилось всё хуже, и он почти не в состоянии был работать.

Дубов с явным раздражением говорил Осиноватому:

— Мне надоело возиться с этим Синебрюховым. У меня есть проект. Что он человек конченый — ясно для всех. Подумать только, сам товарищ Апостолов выразил желание ему помочь, а он ни гу-гу. Неслыханная наглость. Он хочет себя противопоставить всей партии, но мы его огорошим. Вот мой проект: замолчать его. Кто он такой? Популярности у него ни на грош, а рубежом его, слава Богу, не знают, так что с этой стороны всё в порядке. Я уже говорил с Архангеловым. Он доложит Илье Варсонофьевичу, что Синебрюхов выбыл из строя, а сочинение его ничего особенного из себя не представляет — просто бездарная мазня с претензией на оригинальность. Перестанем его замечать. И всё. С голоду не помрет. Он теперь болен, будет получать страховые, потом пенсию.

— Но, видите ли, он всем дает читать свое сочинение. Слухи пошли. Наши студенты волнуются. Может случиться обструкция. Лично против вас.

— Бросьте, я — стреляный воробей.

— Но студенты — это не шутка, об этом могут написать в американских газетах.

— Нет, уж мне позвольте. Студенты не осмелятся. А иначе — вон из института. На Енисей… А что касается американских газет, то мало ли что в них пишут про нас. Посмо́трите.

И все начали забывать Ивана Ивановича.

Остались у него, всё же, два человека — Останкин и свояченица Зина. С Зиной он подружился незаметно. Удивительно, до чего могут быть непохожи родные сестры. Или Зину сделала полной противоположностью Евлалии несчастная жизнь, обилие неблагополучий, на редкость неустроенная судьба? Она без слов поняла трагедию Ивана Ивановича. Но избегала его. Может быть, опасалась, что случится что-нибудь непоправимое, еще ужаснее того, что с ней было. Евлалия была гораздо красивее Зины, но бывали минуты, когда Зина так хорошела, будто сбрасывала сразу тяжелые годы, несчастья, и у нее вдруг появлялись крылья, и все лицо преображалось, — и тогда зеркало говорило, что все могло быть иначе.

Но Зина уехала в Тамбов, к своему постылому мужу, — хотя и обещала вернуться.

Останкин стал даже раздражать Ивана Ивановича. Он весь был как бы воплощением бессилия, тупика, безнадежности. Казалось Ивану Ивановичу, что живет он как обреченный, уже свыкшийся с мыслью о близком и бесславном конце. Но сам он не мог с такой мыслью примириться, хотя здоровье его становилось всё хуже.

Теперь он почти все дни и ночи перебирал и ворошил минувшие дни свои, как сугроб осенних листьев, ища в них что-то главное, забытое, ключ к разгадке тайны несчастья, схватившего его за горло и грозившего задушить.

Часть вторая

ВОСПОМИНАНИЯ — МОТЫЛЬКИ

Души знатоков, благодаря долгому трению и тесному соприкосновению с предметами своих занятий, имеют счастье стать под конец совершенными — картинными — мотыльковыми — скрипичными.

Стерн

Иоанн Синемухов сначала отмахивался от налетевших роем воспоминаний, как от назойливых осенних мух.

Но потом, зная, что ни убить их, ни рассеять он уже не сможет, ввиду краткости отпущенного ему времени, начал рассеянно перебирать их, постепенно приручать и достиг в этом искусстве известного совершенства. Раньше ему казалось, что такие дикие и необузданные творения, как мухи, комары, страсти, воспоминания не поддаются укрощению и поэтому считал их более опасными и лютыми, чем тигров и пантер.

Секрет заключался в том, что перед лицом неизбежной, точно датированной смерти, которая стоит перед глазами так же отчетливо, как справка из загса, самые страшные воспоминания и совершенно голая правда, прекрасная или уродливая, уже не потрясают душу поздними сожалениями, крушением надежд, стыдом за свою никчемность, бессилие изменить что-либо в этом мире, — не знаю, худшем или лучшем из миров.

Пожалуй, это единственная позиция — на смертном ложе — когда человек не боится правды, не юлит перед ней, не приукрашивает, не хитрит с ней, не приспособляется к прекрасной или подлой действительности, не старается умилостивить ее, не бежит трусливо в кусты, не борется, — потому что приобретя в этот час небывалую дальнозоркость, понимает, что все честные, бесчестные, героические, трусливые шаги, называемые в совокупности жизнью, в одинаковой степени ничтожны, напрасны и безумны. Но что пользы в познании напрасного?

Но все ночи и дни наплывают на нас
Перед смертью в торжественный час,
И тогда в тесноте, в духоте
Слишком больно мечтать о былой красоте
И не мочь.
Хотеть встать — и ночь…

Перед этой вечной ночью в последний час заката всё выглядит необычайно ярко, и в этом свете Иван Иванович увидел, прежде всего, русого Ванютку в уездном городишке Чистоплюеве, в уютном домике хранителя дровяного склада на приречной Скотопригонной улице, близ реки Тухлянки, заросшей осокой и аиром.

Не случайно он пришел снова на берег этой незавидной, но прекрасной речки, с таким обидно неподходящим названием. Но разве люди называют вещи, события и поступки своими именами? Может, это и было в незапамятные времена, но уже давным-давно прохожие по земле всё называют так, как заблагорассудится правителям, историкам, и нынче ничто уже своего имени не имеет, а переименовано по многовековому произволу хозяев.

Старики обычно говорят — доброе старое время…

Другие говорят — недоброе старое время, стараясь всячески очернить неё, что было до них — разумеется, для того, чтоб их собственное неприглядное время казалось не таким черным.

Но в свои предсмертные ясные дни Иван Иванович, увидевший сразу множество времен и пространств истории, чужих жизней и свою, сразу отметил, что времена эти почти ничем не отличаются. Всё та же безумная и бесцельная толчея, суета сует, ярмарка тщеславия, драки пьяных и трезвых, одинокие затерявшиеся голоса добрых гениев, вопиющих в пустыне. И по-настоящему хорошим было только детство. Детство человека и детство человечества. Потом и отдельные люди и народы мучились — богатые от богатства своего, нищие — от нищеты, умные — от ума, убогие — от убожества, и те, которые мечтали освободить мир от всех пороков и злодеяний, сами становились величайшими злодеями во имя свободы, еще более жестокими, чем тираны древности.

Но как прекрасно детство…

Иван Иванович вспоминал дровяной склад, как потерянный рай. Вот он бежит по огромным поленницам любимых своих березовых дров. Такие они веселые, белые, пахучие, живые — кора у них шелковистая, улыбчивая, порой еще янтарная слеза глядит на Ваню; сколупнет он ее ноготком, пожует… А какие они длинные — эти поленницы. Ваня воображает, что это целая железная дорога, когда бежит сверху, как по шпалам. Между высокими поленицами — туннели, пещеры, катакомбы. Их можно населить при желании страшными троглодитами или кроткими первыми христианами времен апостольских, и даже рыбу начертить. Одно время Ваня сильно колебался, размышляя над тем, кем ему быть — добрым христианином, как требовали родители, или добрым разбойником, как Арсен из Марабды. Он долго колебался, потому что его соблазнял синий камзол и шелковая канареечная рубаха бородатого кучера Тихона, везшего хозяина дровяных складов и лесопильного завода Луку Лукича Семисчастного, того самого, о котором мама говорила, что он на седьмое небо попал и там семь счастий достал, а у них хоть и одно, маленькое, зато удаленькое, потому что они добрые христиане, не в пример прочим хапугам и сквалыгам, непьющие, не гулящие, детей держат в строгости и добронравии, ни на кого злого сердца не имеют, и обращено оно к Вседержителю.

«Как же он держит всех?» — думал Ваня. Тихон, такой здоровенный, и то еле удерживал двух рысаков, а как же можно удержать всех жителей города, да еще и жителей других мест, которые, может быть, и не меньше, чем Чистоплюев?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: