Вот как я жил — даже белые лебеди…
Жизнь!
Ничего не скажешь: если взглянуть на нее глазом знатока, в ней отыщутся изумительные частности. Но кому охота?
Я прихожу к таким неожиданным выводам, что нахожусь беспрерывно в состоянии трепетного удивления, как дети, впервые узнавшие ужас и восторг бытия.
И понимаю, почему это: мы слишком долго играли. И всё проиграли — веру, идею, восторги, радость, надежды.
Так, что ли?
Только Розалия, затащив меня как-то к себе, заставила еще раз с чудовищной силой испытать острые ощущения прыжка в бездну. Потом она говорила мне тихо и певуче:
— Старичок, ты, оказывается, еще годен на многое. Только надо суметь зажечь газ. Не правда ли? Но для этого нужно иметь спичку… Теперь я поняла, что ты в самом деле философ.
— А кто же ты? В тебе есть что-то нечеловеческое, Розита.
— Конечно, дурачок. Видишь ли, мы, женщины, ценим мужчин главным образом по тому, как они проявляют себя в постели и сколько они нам приносят денег. Но многие из нас забывают, что и мы должны себя так держать, чтобы мужчина мог себя проявить. Ну, в общем, нужна спичка. А у меня их, видимо, целый коробок, как говорит мой ученый муж Моська.
— Может быть… Но если есть внутренняя гармония, то в ней всегда хаос, — сказал я печально.
— У меня есть. На житейской ярмарке я делаю крупные оптовые обороты с активным сальдо. И без всякого обмана. Спроси кого угодно, даже моего Моську, который только облизывается.
— Ты чудо, Розита.
— Возможно. Я и сама думаю, что толково сделана. Жаль, что в свое время не успела спросить папу и маму, как это у них получилось.
Когда мы вышли в столовую, полные еще усталости и блаженства, Загс сидел за столом и уныло читал рукопись. Он испуганно посмотрел на меня, потом ласково сказал Розалии:
— Мамочка, у тебя опять была эта страшная боль под ложечкой? Ты так кричала, что твои крики я слышал на лестнице.
Розалия сказала печально и задумчиво:
— Да, я боюсь, что они сведут меня в могилу. Иван Иванович бегал в аптеку за валидоном. Если бы не он, уж не знаю, что со мной было бы.
Загс смотрел на жену виновато и просительно. Потом она мне шепнула:
— Ему не то обидно, что я кричу в обществе других, — а то, что с ним, когда он получает свой паек, я нема как могила.
На другой день Загс мне говорил, потирая свои желтые потные руки:
— Зарезал сегодня романчик. Произведение гениальное! Не уступит графу Толстому. Никак не думал, что у нас еще водятся гении после двадцатилетней очистительной работы. Ну и чудак мировой! Забыл, где живет. Вместо того, чтобы писать инсценированный доклад о посевной компании, размахнулся на «Войну и мир». Видали такого осла?
Я не выдержал и спросил:
— Загс, у вас болят зубы?
— Нет…
— А то я мог бы сбегать в аптеку за каплями.
Розалия шумно вздохнула. Грудь ее поднялась.
— Я думаю, — сказала она, — он сам сходит. Да, пожалуйста, Моська, сходи. И раньше чем через три часа не возвращайся.
Загс стоял еще на пороге, когда Розалия начала расстёгивать платье.
С чего-то я начал вести воображаемые разговоры с разными лицами, особенно, с Апостоловым. Может быть потому, что в действительности мне с ним говорить не придется. Но поймите, мне же необходимо с ним сразиться, хотя бы для истории. Ведь ясно, что, в конце концов, командовать парадом буду я.
— Так вот, Илья Варсонофьевич, вы утверждаете, что владыкой мира будет труд?
— А кто же еще?
— А нельзя ли вовсе без владыки?
— То есть как это? Анархия вам нужна?
— Ничего подобного. Вы просто не можете себе представить мир свободным. Обязательно кто-то должен властвовать.
— А как же иначе?
— Подумайте о будущем. Через сто лет уже всё будут делать машины. Не только работать, но и управлять, контролировать, решать, судить, переводить, — всё, что угодно. Людям останется только одно — воображать и размножаться. Но назвать это трудом никак нельзя. А когда людям делать нечего, да еще отсутствует забота о завтрашнем дне, — это может повести к всемирному озорству.
— Вы пытаетесь оклеветать коммунизм по рецепту ревизионистов.
— Нет, я не клевещу. Это просто то, что будет. Кстати, тогда ведь и партий никаких не будет. Интересно, Илья Варсонофьевич, как же коммунисты тогда будут осуществлять свою авангардную роль?
— Авангардную роль всегда можно осуществлять, если ты способен. Притом — самокритика. Не все будут на высоте.
— Тоже пустые слова. Самокритика — это выдумка для дураков. Никто себя не может критиковать. А, главное, — не хочет. Такого чудака на свете еще не было и не будет.
Ричард Амчеславский получил отставку. Розалия больше не хочет с ним… Он сказал мне на прощанье:
— Все проходит — иногда медленно, иногда быстро. Но я не имею пагубной привычки думать. И вам советую отучиться.
Розалия мне сказала:
— Базар. Ходовая торговля. Пока есть деньги — всё продается. Я горжусь, что моя любовь ценится на вес золота. Так давай поживем, Ванюша, пока еще из золота не делают унитазы.
Я гляжу на нее и снова теряю спокойствие. А к чему, спрашивается? Мне же не совладать даже с одной пинтой такого обжигающего напитка. Припадешь к горлышку, глаза закроешь (почему-то слышнее становится), как уже где-то поблизости смерть бродит, шуршат под ее ногами осенние листья. Вдруг цапнет — и всё… Конечно, ничего особенного. Но самое страшное в том, что уж докатился до ежедневных размышлений о конце. Нельзя человеку долго жить. Надо умереть до того, как начнешь каждую ночь думать о смерти.
Вчера перечитывал свои записки.
Мне казалось, что там всё неправдоподобно. И даже я сам.
Но я могу только повторить слова Виктора Гюго: мы не претендуем на то, что наш портрет правдоподобен, скажем только одно — он правдив.
Если уж говорить об успехе, то самым преуспевающим человеком был Ричард Амчеславский. Он был высок, красив, неотразим. Он имел успех. У женщин. В искусстве. И вообще в жизни. Даже Розалия его хвалила. Он недавно получил орден Ленина. Уж я-то никогда не получу.
Идет избирательная кампания. Я тоже хожу по квартирам. Ну и живут же люди! Это превосходит всякую фантазию. Впрочем, чёрт с ними. Ты этого сам хотел, Жорж Данден.
Что же будет дальше?
Розалия убивает меня с жестоким великолепием Нерона. Вот это настоящий гуманизм!
Какая идиотская канитель — морить усталое сердце горькими каплями провинциального аптекаря. Но какое надо иметь щедрое сердце, чтобы сделать умирание уставшего феерическим праздником. Ритм, данный жизни Розалией, вызывает смертельную аритмию. Вот это — стиль! Пусть они не думают, что синемухи не умеют умирать.
Если Розалия порочна, то отныне я провозглашаю порок венцом всех добродетелей…
Читал свои записки Останкину. Он сказал:
— Ты знаешь, друг, что-то пахнет подпольем Федора Михайловича.
— Но ведь не мы с тобой загнали жизнь в подполье. Разве ты обнаружил у меня хоть один звук неправды?
Останкин промолчал.
— Впрочем, — прибавил я не без ехидства, — вероятно и мы содействовали.
— Чем? — испугался Останкин.
— Терпением. Ты помнишь слова Горького? Я их заучил наизусть. Вот они: — Терпение — это добродетель скота, дерева, камня. Ничто не уродует человека так страшно, как терпение, покорность силе внешних условий. И если, в конце концов, я всё-таки лягу в землю изуродованным, то не без гордости скажу в свой последний час, что добрые люди лет сорок серьезно заботились исказить душу мою, но упрямый труд их не весьма удачен… Вот так сказал Горький. Как будто и про меня сказал.
— Ты всё выдумываешь, Иван, и себя и других выдумываешь… В жизни все проще.
— Уж чего проще, — вскрикнул я. — Просто до тошноты, до отвращения. Но вспомни — ведь всё прекрасное на свете выдумано: рай, Прометей, Джульетта. И знаешь, порой я сам удивляюсь, что действительно существует, а никем не придуман, Иван Синемухов. Может быть, я и заслуживаю нимб. И еще, может быть, ты поверишь всё-таки, что я один остался на земле, вот такой…