И потом доктор Гельман произносит то, что я уже и сама знаю.
— Зои, я не вижу сердцебиения. — Она смотрит мне в глаза. — Боюсь, что твой ребенок мертв.
В повисшей тишине раздается звук, который заставляет меня отпустить руку Макса и зажать уши руками. Звук, похожий на свист пули, на скрежет ногтями по доске, — звук разбитых надежд. Я никогда не слышала такого — такого выражения неприкрытой боли — поэтому не сразу понимаю, что этот звук издаю я сама.
Вот что я собрала с собою в роддом.
Ночную сорочку в крошечный голубой цветочек, хотя я не носила ночных сорочек с двенадцати лет.
Три пары белья для роженицы.
Смену одежды.
Маленький подарочный набор из бутылочки лосьона с какао-маслом и мылом в форме листьев для новой мамочки — его подарила мне мама одного из моих последних пациентов в ожоговом отделении.
Невероятно мягкую игрушку-свинку, которую мы с Максом купли много лет назад, еще во время моей первой беременности, закончившейся выкидышем, — тогда мы еще не утратили надежду.
Свой МР3-плеер, в который загружена музыка. Так много музыки. Когда я писала в Беркли диплом по музыковедению, моим руководителем был профессор, который впервые описал эффект музыкальной терапии во время рождения ребенка. И хотя проведенное исследование базировалось на взаимосвязи музыки и дыхания и связи дыхания со спонтанными нервными реакциями, но до того момента никто не проводил настоящих исследований, которые бы официально связывали дыхательные упражнения Ламазе с выбором музыки. Исследователь исходил из предположения о том, что женщина, которая на разных этапах родов будет слушать различную музыку, сможет использовать эту музыку для правильного дыхания, не напрягаться и, как следствие, снизить боль во время схваток.
В девятнадцать лет работа с человеком, результаты исследования которого широко применялись в родовспомогательной практике, казалась мне чем-то удивительным. Я и представить не могла, что пройдет двадцать один год, прежде чем я смогу испробовать его метод на себе.
Музыка чрезвычайно важна для меня, именно поэтому я так тщательно подбирала произведения, которые буду слушать во время схваток и потуг. Во время первых схваток я буду расслабляться под Брамса. На тот момент, когда схватки участятся и мне нужно будет следить за дыханием, я выбрала музыку с четким темпом и ритмом — «Лунную сонату» Бетховена. Для потуг, когда, я знаю, будет больнее всего, я подобрала несколько произведений — песни, вызывающие самые радостные эмоции из моего детства: рок-группы «РИО Спидвэгон», Мадонны, Элвиса Костелло и в придачу к ним Вагнера «Полет валькирий», чьи разгневанные взлеты и падения будут отражать то, что происходит в моем теле.
Я всем сердцем верю в то, что музыка может смягчить физическую боль при родах.
Я просто не знаю, поможет ли она справиться со скорбью.
Когда я рожала, я уже думала о том, что однажды все забудется. Я забуду, как доктор Гельман говорила о миоме слизистой, которую она хотела удалить еще до этого цикла ЭКО, — я отказалась от этой операции, потому что слишком торопилась забеременеть, — о миоме, которая сейчас намного выросла. Я забуду о том, что она говорила мне об отслоении плаценты. Забуду, как она осматривала мне шейку матки и негромко произнесла, что открытие шесть сантиметров. Я не увижу, как Макс схватит в руки мой плеер, и родзал заполнит Бетховен. Не увижу медсестер, медленно, с угрюмым видом скользящих по палате, — все было совсем не похоже на головокружительные, доводящие до хрипоты потуги и роды, которые я видела в передаче «Все о ребенке».
Я забуду, что у меня отошли воды, забуду, как кровью пропитались подо мной простыни. Забуду грустные глаза анестезиолога, который принесет соболезнования, а потом повернет меня на бок и сделает эпидуральную анестезию.
Я забуду, что перестала чувствовать ноги и подумала: «Ну вот, началось! Смогут ли они провести операцию, чтобы я ничего не почувствовала?»
Забуду, как открыла глаза после очередной схватки и увидела заплаканное лицо Макса, искаженное от боли, как и у меня самой.
Забуду, как велела Максу выключить Бетховена. Забуду то, что сама протянула руку (опередив Макса) и сбила МР3-плеер, он упал и разбился.
Забуду, какая после этого повисла тишина.
Мне уже другие расскажут, как мой ребенок, подобно серебряной рыбке, выскользнул у меня между ног. Доктор Гельман сказала, что это был мальчик.
«Но этого не может быть, — подумаю я, хотя и не буду этого помнить. — Берта должна быть девочкой». И потом, когда сознание будет угасать, я буду размышлять о том, в чем еще доктор ошиблась.
Я забуду, как медсестра завернула его в одеяло и надела на головку крошечную вязаную шапочку.
Не вспомню, как держала его на руках: его головку размером со сливу. Не вспомню его испещренное голубыми венами личико. Ровненький носик, надутые губки, гладкую кожу, где только-только наметились бровки. Тельце хрупкое, как у птички, — и бездыханное. Он мог бы уместиться на одной ладони и был легким, как пушинка.
Я не буду этого помнить до того момента, пока по-настоящему не поверю, что все произошедшее со мной — правда.
В затуманенном сознании я отматываю один месяц назад. В полночь мы с Максом лежим в постели.
— Ты не спишь? — спрашиваю я.
— Нет. Думаю.
— О чем?
Он качает головой.
— Да так.
— Волнуешься, — констатирую я.
— Нет. Просто размышляю, — серьезно отвечает он, — об оливковом масле.
— Оливковом масле?
— Да. Из чего его делают?
— Вопрос с подвохом? — удивляюсь я. — Из оливок.
— А подсолнечное масло из чего?
— Из подсолнечника.
— Тогда из чего делают детское масло? — спрашивает Макс.
На мгновение мы оба замолкаем. А потом заливаемся смехом. Смеемся так сильно, что у меня на глазах выступают слезы. В темноте я тянусь, пытаясь нащупать руку Макса, но не нахожу ее.
Когда я просыпаюсь, тени в палате исчезли, но дверь приоткрыта. Сперва я не могу вспомнить, где я. В коридоре раздается шум, и я вижу вереницу родственников — бабушки, дедушки, дети, подростки, которые весело спешат по коридору. В руках у них разноцветные воздушные шарики.
Я начинаю плакать.
У моей постели сидит Макс. Он неловко обнимает меня. В роли сестры милосердия Флоренс Найтингейл он не силен. Однажды на Рождество мы оба свалились с гриппом. В перерывах между приступами рвоты я доползала до спальни и делала ему холодные компрессы.
— Зои, ну как ты? — бормочет он.
— А ты как думаешь?
Я веду себя как стерва. Злость обжигает горло. Она заполняет место, где раньше лежал мой ребенок.
— Я хочу его видеть.
Макс замирает.
— Я…
— Позови сестру, — доносится из угла комнаты голос моей мамы. У нее заплаканные, опухшие глаза. — Ты слышал ее просьбу.
Макс кивает и выходит из палаты. Мама заключает меня в объятия.
— Так нечестно, — плачу я, и мое лицо искажает мука.
— Я знаю, Зои.
Она гладит меня по голове, а я льну к ней, как в детстве, когда мне было четыре и меня дразнили за веснушки. Или пятнадцать, когда я впервые влюбилась. От осознания того, что я никогда не смогу вот так успокоить собственного ребенка, я рыдаю еще сильнее.
В палату входит медсестра, за ней маячит Макс.
— Смотри, — говорит он, протягивая снимок нашего сына. Кажется, что снимок сделан, когда ребенок спит в кувезе. Ручки согнуты над головой. На подбородке крошечная ямочка.
Под снимком отпечаток ручки и ножки — оба такие крошечные, что кажутся игрушечными.
— Миссис Бакстер, примите мои соболезнования, — негромко говорит медсестра.
— Почему вы разговариваете шепотом? — спрашиваю я. — Почему вы все шепчете? Где, черт побери, мой ребенок?
Словно по волшебству в палату входит вторая медсестра с моим сыном на руках. Его одели, хотя все вещи велики. Я протягиваю к нему руки.