Пока штурмбанфюрер Шнурре любовался пейзажем, его денщик расставлял походный парусиновый стульчик и, застыв в положении "смирно", ждал, пока начальство сядет, а переводчик, молодой стройный зондерфюрер с нахальными глазами, скрытыми за стекляшками пенсне, откашливался, прочищая горло для затяжного разговора.
Профессор, а одновременно и штурмбанфюрер, Шнурре садился, кивал денщику, благодаря за стульчик и подавая знак, что тот может стоять "вольно", мило улыбался переводчику и произносил каждый раз одно и то же: "Альзо, майне дамен унд геррен", что означало: "Итак, мои дамы и господа".
Потом еще он спрашивал, на чем они остановились, так, словно все это происходило в университетской аудитории и перед ним были веселые студенты-бурши, а не замученные, умирающие заключенные. Никто не отвечал профессору Шнурре, да он и не ожидал ответа, сам хорошо помнил, на чем остановился прошлый раз, и поэтому, выждав для приличия минуту-другую, продолжал каким-то булькающим голосом свои удивительные лагерные чтения.
Первая фраза была всегда одна и та же: "Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор Гордей Отава", далее начинались вариации:
- Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор Гордей Отава, исторический процесс развития искусств должен представляться нам чем-то словно бы нанизанным на единый стержень равномерно эволюционизирующей "художественной воли", какого-то последовательного стилепреобразования, какой-то этнографической формулы, которая всегда сохраняет в себе элементы неисчезающей традиции. Как люди передают в наследство своим детям все лучшее, что у них есть, но одновременно не разрешают детям не быть похожими на себя, так и искусство в своем непрерывном развитии всегда опирается на какие-то непоколебимые основы, и в нем всегда можно найти архетипы, как находим мы ядро в каждой ореховой скорлупе, если, конечно, орех не испорчен.
Конечно, эти взгляды не новые, уже мой соотечественник, Вельфлин, который фактически первым создал научно последовательную историю искусств, своим научным методом, опирающимся на сравнение элементов и структур художественных произведений, невольно наталкивал на идею непрерывно эволюционизирующего искусства. На профессора Отаву, думаю, как на яростного материалиста, оказал влияние и Чарльз Дарвин с его теорией возникновения и развития видов. Я примитивизирую, но прошу понять меня правильно: в данном случае я не пытаюсь унизить профессора Отаву, а только доискиваюсь корней его ошибочных взглядов. А что такие взгляды ошибочны, показывает даже не история, в которую сейчас не время углубляться, а сама жизнь.
Прав был Дильтей, который высмеивал мнимое постепенное развитие искусства, ставшее в конечном итоге (цитирую по памяти, поэтому возможна неточность) "изобретенной в голове искусственной логической пряжей, повисшей в воздухе и лишенной почвы". Искусство развивается скачками: созданное сегодня может быть абсолютно непохожим на то, что творилось еще вчера. Новые общественные формации, приходящие на смену старым, требуют и совершенно нового искусства. Победа нового строя ставит перед искусством новые задачи. Кто-то хочет возразить? Но ведь это же так очевидно. Мы будем брать примеры из современности. В Европе установлен новый порядок, принесенный в некогда отсталые страны и земли доблестными солдатами фюрера. Что мы имели здесь, и что имеем теперь, и что предполагаем иметь в будущем?
Профессор Шнурре закрыл глаза. Разрисовывал будущее искусство при "новом порядке", который будет господствовать в Европе.
- Какая тут эволюция? Какая постепенность развития? Долой все пережитки, называющиеся традицией! Мы должны заявить, что от рождения Иисуса Христа в мировом искусстве господствовала лишь одна традиция, и та еврейски-упадочническая. Наконец мы можем очистить искусство, создать совершенно новое, по-настоящему высокое, невиданное. Кто-нибудь хочет возразить?
Конечно, каждый из них мог бы возразить. Хотя бы ссылаясь на имена великих немцев, известные всему человечеству. Хотя бы указав профессору Шнурре на невероятную путаницу в его разглагольствованиях. Хотя бы, наконец, плюнув ему в рожу уже только за одно то, что он надел на себя мундир штурмбанфюрера (ибо никто не знал еще и о тайной миссии Шнурре в Киеве).
Но эти измученные, голодные, затравленные, отданные на истребление люди, стоявшие перед профессором Шнурре, думали в эти минуты о другом, сосредоточивались вовсе не на абстрактных теориях, а прежде всего на решении обнаженного своей жестокой откровенностью вопроса: кто кого? Сердцем чувствовали, что фашисты будут разгромлены, верилось только в это, жилось только этой надеждой, а ужасное бытие наталкивало на отчаянную утрату веры, а в ярах не прекращалась адская трескотня пулеметов-палачей, а великие армии куда-то откатывались и откатывались на восток, и уже оккупирована была почти вся Украина и фашисты подходили к Москве.
Кроме того, всем было известно, что собрали их здесь вовсе не для дискуссии с фашистским профессором на тему из истории искусств, а с твердо определенной целью. Этой целью было: отыскать среди них, выделить из общей толпы, из их на первый взгляд очень однообразной, а на самом деле разнообразной, как всякая человеческая, среды киевского профессора Гордея Отаву, который почему-то срочно понадобился оккупантам.
За несколько дней до этого их собирали не раз и не два, и начальник лагеря, внешне равнодушный, атлетически сложенный офицер, через переводчика обращался к ним с такими словами: "Среди вас находится профессор Гордей Отава. Предлагаю профессору Отаве объявиться лагерному начальству добровольно, при этом обещаю ему сохранение жизни и вполне цивилизованное с ним обращение". Когда же профессор Отава не откликнулся на такое предложение, обращение к узникам обрело иную форму: "Тот, кто выдаст лагерному командованию профессора Отаву, будет получать улучшенное питание и будет переведен в лагерь, где есть теплые сухие бараки и постель для спанья".
Итак, покажи профессора Отаву - и будешь спать на мягком!
Однако любителей мягкого и сладкого сна что-то не нашлось. Получалось как-то так, что те, кто знал профессора Отаву, не имели ни малейшего намерения выдавать его фашистам, а если, возможно, и были в лагере люди, которые могли бы попытаться выменять лишнюю порцию баланды на профессора, то они ни сном ни духом не ведали, где здесь может скрываться настоящий профессор, среди этих немытых, небритых, изможденных оборванцев. А может, и не нужно так плохо думать даже о двух-трех из всех заключенных. Ибо хотя люди не святые и всяк хочет жить, но дело с выдачей профессора Отавы обретало значение высшего принципа, это была едва ли не единственная для всех брошенных за проволоку возможность доказать врагу свою твердость, непоколебимость и, если хотите, презрение.
Не дождавшись ничего от своих узников, комендант точно так же равнодушно дал время для размышления до обеда, пригрозив, что в случае молчания он расстреляет каждого десятого. Однако это его заявление встречено было почти скептически, если можно вообще говорить о наличии такого чувства в душах измученных и внешне сломленных людей, - коменданту казалось даже, что он улавливает то тут, то там улыбки на изнуренных лицах, и он понимал, что они все прекрасно знают, знают его бессилие что-либо сделать с ними, чем-либо запугать их, ибо разве же можно запугать людей, которые уже умерли, а все они считали себя мертвыми с той минуты, когда был захвачен их великий город, а сами они были брошены сюда либо сразу загнаны в глинища яров и расстреляны.
И как ни пытался комендант казаться равнодушным, но не удержался и тихо ругнулся, вспомнив святое распятие и еще какое-то довольно абстрактное понятие, ибо очень хорошо понимал, что даже свою теперешнюю угрозу осуществить не сможет и не расстреляет ни десятого, ни сотого, и вообще ни одного из этого лагеря до тех пор, пока не выудят отсюда проклятого советского профессора, который так срочно понадобился штурмбанфюреру Шнурре, прибывшему в Киев с чрезвычайными полномочиями во главе таинственной эсэсовской команды.