— Да это не Пушкина! — рассмеялся Вяземский. — Сказал бы я вам стишки, да боюсь, не прогневались бы, ваше высокопревосходительство: уж очень вольные…
— Ничего, ничего, говори, князь, — ободрил его Дмитрий Львович. — Я вольные стишки люблю. Ведь и мы, сударь, небось, в наше время наизусть Баркова[5] знали…
Глядя на портрет государя с таким вольномысленным видом, как будто делал революцию, Вяземский прочел:
Нарышкин тихонько захлопал в ладоши и высунул язык от удовольствия: был верноподданный и сердечный друг царя, но недаром, видно, учился у Баркова вольномыслию.
— А доктор говорит, одышка от гречневой каши, — жаловался Нелединский Крылову. — И так я от этих удуший ослаб, так ослаб, что надо бы за мной приставить маму…
— А у меня все маленькие вертижцы… — зашамкал опять старичок.
— Плюнь-ка ты на докторов, князенька! — вдруг оживился Крылов, даже оба глаза раскрыл. — Возьми с меня пример: чуть задурит желудок, — вдвое наемся, а там он себе как хочешь разведывайся. У Степаниды Петровны, на масляной, перед самым обедом, — рубцы и потрох у нее готовят ангельские, — так подвело, что хоть вон беги. Да вспомнил, что на Щукином — грузди отменные. Только что доложил о том, Степанида Петровна, матушка, сию же минуту, — пошли ей Господь здоровья, кормилице, — спосылала на Щукин верхом, и грузди поспели к жаркому. Принял я порцию, в шести груздях состоящую, и с тех пор свет увидел. А ты говоришь, доктора…
Вяземский вольнодумничал уже не в стихах, а в прозе, говорил о «затмении свыше», о цензурных неистовствах, которые дошли до того, что нельзя сказать «голая истина», потому что непристойно лицу женского пола являться голым; о запрещении Филаретова Катехизиса; об изуверствах Магницкого, который предлагал разрушить до основания Казанский университет и заставил профессоров похоронить весь анатомический кабинет, трупы, скелеты и человеческих уродцев, потому что находил «мерзким и богопротивным употреблять человека, образ и подобие Божие, на анатомические препараты», вследствие чего заказаны были гробы, в коих поместили препараты и, по отпетии панихиды, в торжественном шествии понесли их на кладбище.
Слушая одним ухом Крылова, другим Вяземского, Голицын сравнивал обоих, и ему казалось, что пылающий свободомыслием Вяземский лопнет, как мыльный пузырь, а чугунный дедушка Крылов не поколеблется. «Неужели же это лицо — опара, из квашни расползшаяся, — лицо всей России?» — думал он со смехом и ужасом.
Но перестал думать, увидя на другом конце залы Марью Антоновну с графом Шуваловым.
На ней — всегдашнее простое, белое платье, туника с прямыми складками, как на древних изваяниях; старая мода, а на ней — новая, вечная; никаких украшений, только вместо пряжки на плече — камея-хризолит, подарок императрицы Жозефины, да гирлянда незабудок в черных волосах. Лет за сорок, а все еще пленительна. Сегодня — особенно. Не вторая, а двадцатая молодость. Глубокая ясность осенних закатов, душистая зрелость осенних плодов.
Сегодня — чернее, огненнее, чем когда-либо. «Минерва в час похоти» назвал ее кто-то. Ресницы стыдливо опущены, и во всех движениях — тоже стыдливость, опущенность, как в томном трепете плакучих ив.
«Что с нею?» — удивлялся Голицын. Он знал ее хорошо: недаром был почти влюблен в нее когда-то; знал, что такой, как сегодня, она бывает всегда, когда меняет любовника. Кто же теперь?
Вгляделся пристальней в Шувалова. Лицо красивое до наглости, как у Платона Зубова, героя «постельных услуг». По этому лицу, хотелось верить ходившим о нем слухам, будто брал он деньги у старых женщин и отказался от поединка за дело чести. Безукоризненный английский фрак с преувеличенно узкой, по последней моде, талией; точеные ножки, затянутые в черный атлас; галстучек, завязанный небрежно, по-шатобриановски; хохолок, взбитый тщательно, по-меттерниховски. «А хорошо бы подержать у барьера, под пистолетом эту смазливую рожицу!» — подумал Голицын с ненавистью.
И вдруг показалось ему, что на слишком ласковый блеск в глазах Марьи Антоновны глаза Шувалова ответили таким же блеском.
«Так вот кто! — промелькнула у Голицына мысль, которая ему самому показалось нелепой. — Мать — с женихом дочери!.. С ума я схожу, что ли?»
Насильно отвел глаза в другую сторону и увидел Софью. Она разговаривала с князем Трубецким. Для нее одной пришел сюда Голицын, но как будто испугался, — спрятался от нее за колонну, и по тому, как забилось у него сердце, как не хотел давеча говорить с Трубецким о Тайном Обществе, — вдруг понял, что все еще не исполнил советов мудреца Чаадаева — не заменил любви к женщине любовью к отечеству.
— Принимая вещи даже в самой строгой сцептике,[7] должно, полагаю, согласиться, что в России не может быть хуже того, что есть, — заговорил князь Козловский, отвечая Вяземскому, в постепенно расширяющемся круге собеседников.
Козловский, бывший посланник в Сардинии, «за неосновательность поступков» от службы уволенный, был полуполяк, тайный католик и, по слухам, даже иезуит, но в то же время человек вольного образа мыслей в политике. Наружностью не то Бурбон, не то Фальстаф. Дородства не меньшего, чем дедушка Крылов, но живой, бойкий, подвижный. Когда говорил о политике, не только лицо его, но и вся тюленья туша трепетала, как будто искрилась умом. В такие минуты влюблялись в него даже молоденькие женщины.
— Освободили Европу, Россию возвеличили! С нами Бог! А у князя Меттерниха на посылках бегаем. Каланчой пожарной сделалась российская политика: стережем, не загорится ли где, и скачем, высуня язык, по всей Европе, с конгресса на конгресс, заливая чужие пожары собственной кровью. Революция здесь, революция там. Уж не ошиблись ли народы, низложив Бонапарта? Вместо одного великого тирана — сотни маленьких. Льва свалили и достались волкам на добычу…
— Зато, говорят, правление нынче законное, — поддразнил его Вяземский.
— Законное? Где? Видели, князь, на Литейном вывеску: Комиссия составления законов? Буква «с» выпала: Комиссия…оставления законов. Не вернее ли так? Не пора ли оставить законы? К чему они, когда скрижали их о первый камень самовластья разбиваются?..
Ударил жирным кулаком по жирной ладони с демократической яростью. Фальстаф превратился в Мирабо. А дамы слушали с такой же приятностью, как давеча Виельгорского: второй концерт не хуже первого.
— Да, сударь, в России нет законов! — гремел Козловский, как с трибуны. — Указы, то от любимца-истопника исходящие, то от курляндца-берейтора,[8] то от турка-брадобрея,[9] то от Аракчеева, нельзя считать законами: это только право сильного, анархия, где лучше задушить, чем быть задушенным. Мы как Дон-Кишоты действуем: освобождая других, сами стонем под ненавистным игом…
— Да за это, батюшка, на съезжую! — прошипела Архарова, и зеленые перья на пунцовом токе грозно заколебались, моська на ее коленях проснулась с ворчанием. Крылов тоже проснулся, зашевелился с таким видом, что откуда-то сквозняк. А пан Вышковский, и пан Хлоповский, и пан Храповицкий, и пан Салтык хлопали в ладоши, как на Варшавском сейме: «Bravo! Bravo! Bravissimo!». Тургенев наклонил голову, загнув ухо ладонью руки, чтобы не пропустить ни слова, запомнить и разнести по городу. Вяземский наслаждался и завидовал. Ушко графини Елены пылало. О. Розавенна решил о Козловском по Жозефу де Местру:[10] «университетский Пугачев». Дмитрий Львович высовывал язык от восхищения, а Марья Антоновна улыбалась, как добрая хозяйка, радуясь, что гости довольны.
5
Иван Семенович Барков (1732–1768) — поэт, известный непристойными стихами.
6
Неточно цитируемое стихотворение А. С. Пушкина.
7
От лат. scepticus — скептицизм.
8
Герцог Курляндский Эрнст-Иоганн Бирон (1690–1772) — фаворит императрицы Анны Иоанновны, начал свою карьеру в качестве конюха.
9
Иван Павлович Кутайсов (1759? — 1834) — фаворит Павла I и его камердинер, по национальности был турок.
10
Жозеф Мари де Местр (1753–1821) — граф, французский публицист, политический деятель и религиозный философ.