Принялся читать винные книжки, в которых вины и штрафы записаны: кому за какую вину сколько розог. Вспомнил у дежурного мальчика незавитые волосы; записал и начал воображаемый выговор воображаемому дворецкому: «Предписываю тебе строгое за оным смотрение иметь, а то спина твоя долго заживать не будет…»
Начав говорить, не мог остановиться: ровным, гнусавым и тягучим голосом выматывал душу незримому слушателю:
— Люди должны делать все, что нужно, а если дурно будут делать, то на оное розги есть. Мне очень мудрено кажется, будто людей нельзя содержать так, чтобы все аккуратно делали…
То хныкал жалобно:
— Огорчил ты меня, старика, а всякое огорчение меня убивает и приближает к концу дней моих, к чему и готовлюсь. Знаешь мой мнительный характер, что со мною нужно обходиться ласково…
То гневно покрикивал:
— В Сибирь не сошлю, а лучше сам забью!
И повторял много раз тихим, замирающим, как будто ласковым, шепотом:
— Высечь хорошенечко! Высечь хорошенечко!
Опомнился, оглянулся, увидел, что никого нет, махнул рукою безнадежно и опять пошел бродить; не находил себе места: такая скука, что хоть плачь; стонал и охал от скуки, как от боли. Не зайти ли к Настеньке? Нет, не хочется. Кваску бы — в горле что-то смякло? Нет, и кваску не хочется. Ничего не хочется. Скука смертная, пустота зияющая, которой ничем не наполнить. С ума сойти можно. Испугался, опять принял капель, опять не помогло.
Сам не помнил, как очутился внизу, в библиотеке; тут же арсенал и застенок; кадки с рассолом, в котором мокнут свежие розги. Попробовал на языке одну, солона ли как следует.
Взглянул на корешки любимых книг, на особую полку отставленных, единственных, которые читал: «Молодой дикий или опасное стремление первых страстей». — «Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего света». — «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами». — «Великопостный конфект». — «Путь к бессмертному сожитию ангелов». — «Египетский оракул, или полный и новейший гадательный способ». — «Опыт употребления времени и самого себя».
Попробовал читать «Опыт». Нет, скучно, да и темно. Заглянул в рисунки шлагбаумов и будок; на минуту заняло; но сделалось душно, запахло от книг мышами и сыростью, от моченых розог — банным веником. Захотелось на свежий воздух: не полегчает ли хоть там?
Надел вязаный шарф и кожаные калоши; носил их даже в сухую погоду: неровен час, дождик пойдет, ноги промочишь, простудишься, горячку схватишь, — много ли человеку надо?
Проходя в передней мимо зеркала, увидел нечаянно лицо свое, — испугался еще больше: худ, бледен, зелен — «шкелет шкелетом». Отвернулся и плюнул с досадою.
Вышел в сад. Белая, жаркая, душная ночь. Тишина — только комары жужжат да лягушки квакают. Серая, в сером свете, зелень, как пепел. Туман, как банный пар. Березовым веником пахнет и здесь, как моченою розгою. Дышать нечем. И нельзя понять, есть ли тучи на небе, — такое оно ровное, белое, пустое: кажется, и там, в небе, как в нем, пустота зияющая, скука бездонная.
Осматривал дорожки, чисто ли выметены. Чистоты в саду требовал такой же, как в комнатах: кто бы ни прошел по аллее, — дежурный садовник заметал след метлою.
Множество памятников, надгробных плит: «Милой Дианке», «Верному Жучку», «Сын в память родителям». Похоже на кладбище, и сам он, как могильный выходец: может быть умер давно, встает из гроба, ходит по кладбищу и будет ходить так до скончания века.
Вернулся к дому. На крыльце у бокового флигеля кто-то сидел. Место глухое; тут и днем редко ходят: слева — дремучие кусты акации, справа — стена нежилого флигеля. Кто это? Серый, страшный, похожий на призрак Капитон Алилуев, сумасшедший. В сером больничном халате и белом колпаке, сидит на завалинке, высматривает, как будто ждет кого-то. Уж не его ли? «Зарежет», — подумал Аракчеев и хотел шмыгнуть в кусты, но было поздно: тот увидел его и закивал головою, поманил пальцем. Без голоса, только по движению губ, видно было, шепчет:
— Папашенька! Папашенька!
И тихо смеется.
За углом флигеля парадное крыльцо; там часовые под окнами спальни государевой. Закричать бы, да голоса нет, побежать бы, да ноги не слушают. А тот все манит да манит, как будто знает, что он от него не уйдет. И вдруг потянуло к нему Аракчеева. Подошел, опустился рядом на завалинку. Капитон молча глядел на него, смеялся, кивал головой, — и на белом колпаке качалась кисточка.
— Что ты, что ты здесь, Капитоша, делаешь, а? — произнес Аракчеев осторожно, хитро и ласково.
— Государя жду, — подмигнул ему сумасшедший с таким лукавством, что видно было, перехитрить его не так-то легко.
— А зачем тебе государь?
— Донос имею.
— На кого?
— На вас, папашенька!
— А как ты сюда из больницы пришел?
— Черти принесли; все черти носят, а скоро и совсем унесут, задерут до смерти.
— Ох, Капитоша, миленький, не говори лучше о них на ночь, не накликай!
— Чего накликать? И так всегда с вами. Вишь, их сколько! Бес Колотун на плече, бес Щекотун на пупе, бес Болтун на языке, — три больших, а десять маленьких Свербей Свербеичей, на каждом пальчике…
Аракчеев хотел перекреститься, но рука не поднялась.
— А за что же они тебя задерут, Капитошенька?
— За иконы бесовские: девки поганой Настьки во образе Владычицы да Аракчеева изверга во образе Спасителя. Только вы не думайте, папашенька: не меня одного — и вас. Вместе на суд предстанем!
Опять помолчали, глядя друг на друга так, что казалось, уже не один, а два сумасшедших.
— За что же ты на меня государю жаловаться хочешь?
— Будто не знаете? За кровь неповинную! За утопленных, удавленных, расстрелянных, запоротых, за детей, за жен, за стариков, за весь народ православный, за всю Россию! И за самого государя! И за мою, за мою кровь!..
Послышался стук барабана, бившего зорю вдали, на гауптвахте, и вблизи, по дороге, шаги часовых.
— Караул! — хотел крикнуть Аракчеев, но крик его был слабым шепотом.
В последний раз погрозил ему сумасшедший кулаком и вдруг пустился бежать, — замелькали только полы серого халата в сером сумраке.
— Караул! — закричал Аракчеев уже во весь голос. — Лови! Лови! Лови!
Прибежали часовые; долго не могли понять, что случилось. Наконец растолковал он кое-как. Начали искать; обыскали, обшарили все и никого не нашли. Алилуев исчез; как будто сквозь землю провалился или, в самом деле, черти его унесли.
Вернувшись домой, Аракчеев вошел в спальню, лег не раздеваясь и погрузился не то в сон, не то в обморок.
Встал поутру больной, разбитый; но никому не говорил о том, что было ночью, — должно быть, стыдился.
После утреннего чая повел государя в сад показывать новые затеи — цветники, дорожки, беседки.
Увидев кошку, подозвал дежурного мальчика-садовника: велено кошек в саду ловить и вешать, чтоб соловьев не пугали; Аракчеев был так чувствителен к соловьиному пению, что иногда, слушая, плакал. В другое время высек бы мальчика, но при гостях совестно; только взял его за ухо, ущипнул и спросил:
— Кошечка?
— Виноват, ваше сиятельство!
— А знаешь, какая разница между трутом и мальчиком?
— Не знаю.
— Ну, так я тебе скажу, дусенька: трут прежде высекут, а потом положат, а мальчика сперва положат, а потом высекут. Помни!
Спустился к пруду, сели в лодку и переправились на островок с беседкой-храмом, посвященным памяти генерал-от-артиллерии Мелессино, у которого граф начал свою карьеру. В беседке находились непристойные картины, писанные Капитоном Алилуевым, скрытые под зеркалами, которые открывались на потайных пружинах.
Хозяин первый вошел посмотреть, все ли в порядке.
— Он! Он! Он! Не входите! Зарежет! — закричал он, выбегая, в ужасе и повалился на руки государю, почти без памяти.
Гости бросились в беседку. В ней было темно от высоких деревьев, заслонявших окна. В самом темном углу, между двух зеркал, стоял кто-то; не видно было, что он там делает.