Камергер Еленский заточен в Суздальскую крепость, а через десять лет прожект исполнен, учреждена, под видом Священного Союза, Божественная Канцелярия.

Августа 7. Видел Рылеева издали на улице.

Как давно, как далеко, точно в мире ином!

Я перешел на другую сторону, как будто испугался, застыдился. Чего же? Разве я в чем виноват перед ними и разве не совсем ушел от них?

А как бы им надо знать то, что я теперь знаю. Если бы поняли! Да нет, не поймут.

Августа 8. На раденьи у скопцов — с шести часов вечера до шести утра. Шатаюсь, как пьяный; горячка, должно быть, начинается. Ну что ж, слава Богу! Надо же, чтоб все это чем-нибудь кончилось.

Горний Сион — дом купца Солодовникова, в Хлебном переулке, Литейной части, у Лиговки, одноэтажный, деревянный, окруженный садом, с горенкой вверху, где жил искупитель. Над дверями горенки золотыми буквами: Святый Храм. Стены выкрашены небесно-голубою краскою; потолок расписан херувимами; на полу ковер с вытканными ангелами и архангелами. Высокое ложе с кисейным пологом и золотыми кистями. Здесь, на пуховиках, как на облаках небесных, возлежал некогда царь-батюшка, сам Бог Саваоф. Тут же на стене — портрет его: древний старик, похожий на бабу; на голове и бороде волосы тонкие, редкие; седина с желтизной; острижен по-крестьянски. Одет в богатый левантиновый шлафрок. На коленях белый, с голубыми и красными цветочками, платок — «Божий покров». Скопцы прикладываются к портрету, как к образу, крестясь и приговаривая: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!» Многие чувствуют при сем теплоту, как от живого тела, и благоухание.

Раденье происходило внизу, в двух больших горницах с гладким липовым полом; одна — для мужчин, другая — для женщин. Комнаты разделены узким проходом с двумя широкими и низкими, почти вровень с полом, окнами-дверьми, одно против другого — в мужскую половину и в женскую. Здесь ставилось высокое ложе царское, с коего батюшка благословлял радеющих.

Мужчины в длинных белых рубахах-саванах; женщины в белых сарафанах сидели на лавках чинно; в левой руке — белый платок, а в правой — зажженная восковая свеча; ноги босы.

Среди женщин — та самая лебедянская мещанка, девица Катасанова, матушка Акулина Ивановна, богородица, в которую влюблен Алеша. Красавица, а по лицу видно, что могла сделать то, что о ней говорят: девке Фекле из ревности выжгла сосцы раскаленным железом, «до косточки».

Запели голосами протяжными, глухими, как бы далекими:

Царство, ты царство, духовное царство, —
песню, коей всегда начинается раденье.

В мужской половине на середину комнаты вышел старичок благообразный, на скопца непохожий, отставной солдат инвалидной команды, Иван Плохой, вестник от заточенного в Суздале государя-батюшки. Все встали, крестясь обеими руками (птица не летает об одном крыле, а молитва есть полет белого голубя); поклонились ему трижды. Он ответил земным поклоном и начал раздавать из кулька батюшкины гостинцы: от царского стола корочки, сухарики, жамочки, финифтяные образки и «части живых мощей» — ладанки с волосами и обрезками ногтей, пузырьки с водою, в которой батюшка мыл ноги, и лоскутки его, государевых, подштанников. По тому, как принимаются дары сии, видно, что он для них воистину Бог, «и с ручками и с ножками».

Потом громким голосом, так что слышно было в обеих горницах, вестник проговорил слова, которые велел сказать батюшка:

— «Я, — говорит отец, — весел и только телом в неволе, а духом всегда с вами, детушки! Не оставлю вас; вы мои последние сироты!»

Дальше старичок от умиления говорить не мог — заплакал, и все начали плакать. Плач перешел в вопль, в рыдание и в песню, пронзительно-унылую, подобную тем, коими причитают бабы в деревнях над покойником:

Ах, ты, свет, наше красно-солнышко,
Государь ты наш, родимый батюшка!
Укатило наше красно-солнышко,
Ты во дальнюю сторонушку!

Расстройство ли нервов, действие ли звуков сих, хватающих за сердце, но я едва удерживался от слез. Как бы истина во лжи мне слышалась: все та же молитва — adveniat regnum tuum, — из преисподней возглашенная.

Наконец рыдание стихло, и зашептали все друг другу на ухо тайную весть:

— Батюшка родимый от нас недалече, из темницы выведен и скоро явится…

— Явится! Явится! — пронесся радостный шепот в толпе, как в лесу весенний шум.

Лица просветлели, и вдруг плясовая, веселая песня грянула:

Как у нас на Дону,
Сам Спаситель во дому!

Пели и хлопали в ладоши, ударяли себя по коленям, по ляжкам; топали ногами в лад и тяжело, отрывисто дышали, все враз, как один человек.

Как у нас на Дону,
Сам Спаситель во дому
И со ангелами,
Со архангелами.

Вдруг смолкли, и в тишине зазвенел женский голос, чудесный — сама Каталани позавидовала бы; то пела Катасанова:

Мой сладимый виноград —
Паче всех земных отрад.
Сокол с неба сокатися,
Дух небесный встрепенися!

Мороз пробежал у меня по спине; раскаленное железо, коим сосцы у девки Феклы выжжены, послышалось мне в этом голосе.

И опять все голоса слились торжественно, дико и грозно, как голоса налетающей бури:

Претворилися такие чудеса,
Растворилися седьмые небеса,
Сокатилися златые колеса,
Золотые, еще огненные…

И вдруг что-то покатилось, закружилось, белое. Трудно было поверить, что это человек: ни лица, ни рук, ни ног — только белый вертящийся столб, как столб снега в метели, а там и другой, и еще, и еще, и еще — вся комната наполнилась белыми вихрями. Рубахи-саваны, вздувшись от воздуха, образовали эти столбы. Вертятся, вертятся, вертятся — и ветра вой, свист, визг, как от снежной бури в степи.

Я глядел, и голова у меня кружилась; иногда забывался, как будто терял сознание, и казалось мне, что вместе со всеми лечу и я; иногда опоминался и видел, как плясуны, изнеможенные, остановившись, выжимали мокрые от пота рубахи, вытирали полотенцами лужи пота на полу, и знакомый острый запах душил меня, как выхухоль; но тотчас же опять забывался я.

Испытывал чувство неизъяснимое: сквозь ужас — восторг, подобный тому, который я испытывал уже раз, много лет назад, когда на Лейпцигском поле, перед сражением, мимо нашей дивизии проскакал на коне государь император, и с пятидесятитысячною громадою войск кричал я «ура!» и готов был, умирая, сказать царю моему, Богу моему: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!»

Тогда — красное, а ныне — белое. И с белой метелью к белому солнцу лечу…

Сентября 9. Возобновляю записки сии через месяц, в Царском Селе, в Китайском домике, куда перевез меня дядюшка.

Я был болен, дней десять лежал без памяти, едва жив остался. Поправляюсь медленно, но все еще слаб.

Дни тихие, теплые, точно весенние. Желтые листья кружатся, как золотые бабочки; паутинки летают осенние в хрустально-чистом воздухе; темно бледнеют астры, ярко темнеют георгины печальные. А из голубого неба журавлей невидимых крики доносятся, как будто зовут они в страну, откуда путник не возвращается.

Сентября 10. Царское Село опустело. Государь уехал 16 августа в восточные губернии. Императрица Елизавета Алексеевна живет во дворце одна, ее почти не видно и не слышно.

Государь перед отъездом обо мне спрашивал дядюшку, желал видеть меня и, когда узнал, что я болен, послал ко мне лейб-медика Штофрегена, который, говорят, спас мне жизнь: Коссович залечил бы до смерти. Так вот отчего был так заботлив дядюшка: не ему, а государю обязан я спасением жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: