Он говорил, — и с жалобным звоном хрустальная лестница рушилась, и в черную пропасть падали ангелы. Он видел, как лицо Софьи бледнеет, но уже не мог остановиться; чувствовал восторг разрушения, насилия, убийства. Вечная правда земли — против вечной правды небес.
— Почему же государю не скажете? — прошептала Софья, когда он умолк: — ведь не вы один так думаете?
— Не я один.
— Ну, так вы должны сказать ему все…
Он взглянул на портрет государя, такой похожий на нее, и вдруг ему обоих стало жалко, страшно за обоих. Но опять — небесная музыка, опять хрустальная лестница — и восторг святого разрушения, святого насилия, святого убийства.
— А вы, Софья, почему государю не скажете?
— Разве он меня послушает? Я для него ребенок…
— Ну, так и мы все ребята, щенята: сосем рабью грудь и пищим, а когда надоест наш писк, удавят, как щенят…
Последний звук виолончели замер; последние осколки хрустальной лестницы рухнули — и наступило молчание, мрак; и во мраке — белое, жирное, как опара, из квашни расползшаяся, — лицо Крылова, лицо всей рабьей земли: «Долго ли до поросенка под хреном?»
В лице Софьи было такое страдание, такой ужас, что Голицын сам ужаснулся тому, что сделал.
— Софочка, милая…
— Нет, оставьте, не надо, не надо, молчите! Потом… — проговорила она, еще больше бледнея; быстро встала и пошла от него. Он хотел было идти за ней, но почувствовал, что не надо, — лучше оставить одну. Ужаснулся. Но радость была сильнее, чем ужас; радость о том, что теперь любовь к Софье и любовь к свободе для него — уже одна любовь.
Захотелось играть, шалить, как школьнику. Подсел к дедушке Крылову и шепнул ему на ухо с таинственным видом:
— Все ли с огурцами, дедушка?
— Ну, ну, чего тебе? Каких огурцов? — покосился тот недоверчиво.
— Из вашей же басни, Иван Андреевич! Помните, «Огородник и Философ»:
Это ведь о нас, глупеньких. А вы, дедушка, умница — единственный в России философ с огурцами…
— Ну, ладно, ладно, брат, ступай-ка, не замай дедушку…
— А только как бы и вам без огурцов не остаться? — не унимался Голицын. — У дядюшки-то моего в министерстве, знаете что? На баснописца Крылова донос…
И рассказал, немного преувеличивая, то, что действительно было. Филарет Московский, составитель Катехизиса, предлагал запретить большую часть басен Крылова за глумление над святыми, так как в этих баснях названы христианскими именами бессловесные животные: медведь — Мишкою, козел — Ваською, кошка — Машкой, а самое нечистое животное, свинья — Февроньей.
Крылов остолбенел, вытаращил глаза, и рот у него перекосился так, что, казалось, вот-вот сделается с ним второй удар. Голицын уже и сам не рад был шутке своей.
Подошла Марья Антоновна и, когда узнала, в чем дело, рассмеялась.
— Крылышко, миленький, как же вы не видите, что он пугает вас нарочно? Никакого доноса нет, а если б и было что, разве мы вас в обиду дадим?
— Матушка!.. Марья Антоновна!.. Кормилица!.. — лепетал Крылов и целовал ее руки, и готов был повалиться в ноги.
Долго еще не мог успокоиться, все крестился, чурался, отплевывался:
— Ахти, ахти!.. Грех-то какой!.. Февронья-Хавронья… А мне и невдомек… Господи, Матерь Царица Небесная!..
Наконец позвали ужинать. Только войдя в столовую и увидев поросенка, который, оскалив мордочку, улыбнулся ему ласково, как внучек дедушке, — Иван Андреевич успокоился окончательно, выпил рюмку водки, подвязал салфетку, и опять воцарилась на лице его ясность невозмутимая:
Уходя от Нарышкиных, Голицын встретился на лестнице с князем Трубецким и сказал ему, что о своем поступлении в Тайное Общество завтра, после свидания с Аракчеевым, даст решительный ответ.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Милый друг Софа, сегодня я не приду к вам, как обещал. Я устал на заупокойной обедне и, хотя ноге моей лучше, но она все-таки дает себя чувствовать. Штофрегент говорил мне, что вы опять больны. Он жалуется, что вы недостаточно бережетесь. Если б вы знали, как это огорчает меня! Прошу вас, дитя мое, исполняйте советы медиков в точности: всякая неосторожность в здешнем климате может быть для вас пагубна. Будьте же умницей, слушайтесь докторов и лечитесь как следует. Только что выберу свободную минуту, приеду к вам и надеюсь видеть вас уже здоровой. Государыня целует вас. Медальон с ее портретом почти готов; я сам привезу его вам. Храни вас Бог.
11 марта 1824 г.
С.-Петербург».
Это письмо государя, написанное по-французски, передала Софье старая няня, Василиса Прокофьевна. Когда Софья прочла его, ей захотелось плакать.
— Ну, хорошо, ступай, — проговорила она, едва удерживая слезы.
— Лекарство принять извольте, барышня!
С решительным видом Прокофьевна взяла склянку с лекарством и ложку.
— Не надо, оставь. Потом. Сама приму… Ступай же!
— Давеча не приняли и теперь не хотите!..
— Ах, няня, няня! Господи, какая несносная… Да ступай же, говорят тебе, ступай!.. — прикрикнула на нее Софья, и слезы детского упрямства, детской обиды задрожали в голосе.
Но старушка не уходила и, налив лекарство в ложку, продолжала ворчать:
— Доктор, небось, велел аккуратно, а вы что? И маменьке обещали, и папеньке…
Поднесла к самым губам ее ложку.
— Сейчас принять извольте.
Ложка дрожала в старых руках, вот-вот расплещется. Когда Софья представила себе, что проглотит мутно-желтую густую жидкость с отвратительно-знакомым вкусом, вкусом болезни, ей показалось, что ее стошнит. Склоненное над нею, с поджатым, ввалившимся ртом, сморщенное лицо старушки, незапамятно-родное, милое, все, до последней морщинки, нежно любимое, — вдруг сделалось ненавистным, тошным, как вкус лекарства. Ей казалось, что она больна не от болезни, а от няни, от мамы, от доктора, от Шувалова, от всех, кто к ней пристает, мучит ее. Злобно оттолкнула протянутую руку. Ложка упала на пол, лекарство пролилось.
— Матерь Царица Небесная! — взахалась Прокофьевна. — Ковер залили! Ужо Филатыч увидит… Что же это такое, Господи? Что за ребенок! Ни лаской, ни сердцем! Погоди-ка, сударыня, вот ужо скажу папеньке…
«Какому папеньке?» — подумала Софья. Няня называла когда-то Дмитрия Львовича папенькой, теперь — государя, а прежнего папеньку — дяденькой или просто барином, — его превосходительством; только иногда путалась и стыдилась. Разве она маленькая? Разве не знает всего? Чего же стыдиться? Два — так два.
Старушка вышла. Слава Богу, теперь можно подумать, поплакать. Но только что уселась поудобнее, поджала под себя ноги, закуталась в старенький нянин платок и начала думать — послышались старческие, шаркающие шаги. Прокофьевна вернулась с полотенцем. Кряхтя, опустилась на колени, вытерла пол и опять начала наливать лекарство в ложку. Софья вскочила, вырвала у нее склянку, бросила ее в камин, — бутылка разбилась вдребезги, лекарство зашипело на горящих угольях, — и закричала, затопала:
— Вон! Вон! Вон!
— Воля ваша, Софья Дмитриевна, а только, как заболеете опять, сляжете, — хуже будет. Бог вам судья, не жалеете вы папеньку…
— И не жалею, и заболею, и слягу, и умру, умру, подохну… И пусть! Так мне и нужно. Оставьте меня, оставьте!.. Ради Бога! не мучьте… Не могу я больше, не могу… Уходи же! Уходи! Уходи!
Бросилась лицом в подушку, зарыдала; худенькие плечи задергались от разрывающей судороги кашля.
Когда успокоилась и подняла лицо, няни уже не было в комнате. На носовом платке увидела привычное алое пятнышко. Надо будет спрятать от няни, от маменьки, от папеньки, от доктора, от всех. А то опять пойдут разговоры: кровью кашляет, на юг везти. А лучше умереть, чем уехать сейчас.