Я убежден по сей день, что Колька от самого рождения был глубочайшим натурфилософом.
— В этом омуте Момко живет, — сообщил он мне.
— Какой Момко?
— Живет, — сказал Колька убежденно. — Так надо.
Даже для пятилетнего человека Колька врал очень много. Он был убежден в необходимости и естественности вранья. Когда он видел меня обложенным книжками, он верил, что я просто готовлюсь к небывалому сверхвранью. За это он меня и уважал.
Однажды с Колькой случилась катастрофа. Встретил я его на улице в отглаженном городском костюмчике, с карманами, набитыми ценными вещами. Колька вынул из-за спины руку и показал мне тульский пряник. Все-таки я был человеком, причастным к культу великого Момко. Есть Кольке, как видно, уже не хотелось, и пряник числился принадлежностью костюма. Колька показал пряник и снова спрятал его за спину. Скука была у него на лице. Приезжий родственник разбил его мечты изобилием. Дешевый пацан, конечно, стал бы ходить по улицам и демонстрировать свой костюм и всякие штучки из карманов, но Колька был как-то не из таких. Шел он тогда на реку, как и я. И вот я уселся в вечерней прохладе со своими учебниками, а Колька в сторонке лежал на травке и все смотрел в омут. Шло время, темнеть уже стало, как вдруг я увидел, что Колька кинул в реку драгоценный для деревенского пацана пряник. Пряник понесло течением, и Колька шел следом по мокрому песку, забыв про свои башмаки и городской костюм. Так и исчез человек за речными поворотами. Я уже собрался домой, как увидел, что Колька Силима чешет ко мне что есть духу и вопит: «Момко съел пряник!» Мир и равновесие восстановились в Колькиной душе, снова он мог думать о своем Момко и быть счастливым, как может быть счастлив человек, вернувший утраченные категории бытия.
…Часто вспоминал я потом язычника Кольку Силиму, его мужество в тот день и глубокое понимание сравнительной ценности вещей…
В институт я поступил легко. Горизонт — это воображаемая линия, которая…
Просто было в те времена оказаться студентом. Может, причина была в недавней войне, что на экзамены народ валил не так густо.
В середине зимы остановил меня в институтском дворе подвижный брюнет со стеклянным глазом. Порасспросил: кто, что, откуда, и предложил заняться горными лыжами. Оказалось, что он бывший тренер и горит у него душа по горнолыжной работе в наших равнинах, подбирает группу нужных ребят. Я согласился. Получили мы тяжелые ботинки и славной памяти «мукачи», на которых в те годы вся горнолыжная Россия ходила. И — началось!..
Тренировались мы на обрывах над Вяткой, солидные там обрывы. Заснеженный трехсотметровый склон уходит вниз, а внизу ровная замерзшая Вятка, и по ней черные точки лыжников, солнце, а на той стороне — коричневые липовые зимние леса. В затоне вмерзли в лед колесные пароходы, и там что-то постукивает, тенькает, бухает — зимний ремонт.
Поднимаешься ты ступенькой вверх, и сладко ноют ноги, ноет все тело, чувствуешь каждый мускул, в голове все просто: как бы сейчас без ошибки пройти третий правый.
Горные лыжи — великая вещь, так как шлифуют не только тело. На скоростном спуске летишь в стремительную белую мглу, и лыжи — фрр, фрр! — вибрируют под ногами. Ох, как это трудно, всем корпусом еще сильнее падать вперед, еще накатывается склон, черные точечки людей внизу, и лыжи поют, и четкий азартный голос шепчет тебе: «Яма… Удачно… Корпус, выбоина, так, корпус вперед…» И вот пижонский разворот в снежной пыли. Подкатывает наш старина со стеклянным глазом и шлепает тебя молча ниже спины.
— Зад завис, — мрачно говорит старина. — Давай еще раз.
Горнолыжникам, как и прыгунам с трамплина, нельзя кончать день неудачным спуском.
Так и случилось, что однажды треснулся я головой о вмерзший валун и очнулся уже в клинике.
Помню: лежал я на койке весь перебинтованный, и навестил меня наш старина тренер.
— Что, зад завис? — спросил я из бинтов.
— Нет, — мрачно ответил тренер. — Брюхо ты сильно вперед вывалил и ноги, ноги… Сколько раз говорил!
Уже после больницы стал я замечать, что люди и предметы как-то зыбко так плавают в воздухе. Бежит, например, по коридору человек, то ли Пашка с математического, то ли кто другой, похожий на Пашку, А мы ведь с Пашкой в одной комнате в общежитии жили. И на тренировках конец склона стал выглядеть какой-то туманной, неразличимой бездной. Сказал я об этом тренеру; он потрогал свой стеклянный глаз и чуть не за ручку потащил к глазному врачу, окулисту.
Принимал меня громадный, костистый весь старик, прямо Мефистофель какой-то. Швырнул он меня, как котенка, на стул и лапищами стал выворачивать веки, смотреть сквозь жуткую сверкающую гляделку, дышать табаком. Потом он меня выпустил, гляделку свою на лоб кинул и подергал себя за седую коему на виске.
— Потрясения, припадки, удары были?
— Как же, — говорю. — Прошлый год на лыжах стукнулся. В больнице лежал.
— Глаза у тебя, — сказал он задумчиво, — в полном порядке. Вся загадка внутри.
— Что дальше будет?
— Неизвестно, что будет. Можешь ослепнуть мгновенно, можешь слепнуть всю жизнь, может законсервироваться. Всякие чудеса могут быть. Больше всего бойся уныния. Унылый — слепой. Понял?
— Понял, — сказал я, а в душе ни черта не боюсь. С мальчишеских лет привык жить под лозунгом: «Заживет!».
Стал я носить очки, а тренировки пришлось бросить: какой из очкарика горнолыжник! Но через короткое время опять начал я путать Пашку с другими людьми в коридорах, пришлось надеть очки посильнее, а вскоре еще сильней. После третьего раза, когда дошло уже до минус восьми, я суеверно решил не ходить больше к врачам, тем более что все они утверждали: глаза у меня в полном порядке. Но жутко начала болеть голова. Как будто динамитные взрывы разносили ее изнутри. В один из таких приступов, когда я на лекции начал ощупывать голову, нет ли на черепе трещин от этих ужасных взрывов, я подумал на мгновение, что, может, я давно уже сошел с ума, только этого никто не видит. Покосился на ребят, сидят мои приятели-четверокурсники, кто лекцию пишет, кто погрузился в интересный том художественной литературы. Староста нашей группы Ваня, по кличке Берендей, из Яранска, зачем-то мигнул мне и хотел что-то шепнуть, но, видно, вспомнил, что от его шепота лекторов хватает инфаркт, смолчал. После лекции Ваня Берендей подошел ко мне и мрачно сказал:
— Пойдем вниз. Собрание группы будет. Твое персональное дело.
Иду я, где все наши собрались, и соображаю, за что я мог «персоналку» схватить. Ваня быстренько всех успокоил, кто хотел убежать, небрежно возвращал ладонью, говорунов и спорщиков тоже быстро усаживал легким нажимом той же ладони.
— Персональное дело Сашки Ивакина, — объявил Ваня.
Народ загудел, но Ваня продолжал невозмутимо басить:
— Сашка скоро ослепнет — значит, надо что-то с ним делать. Предусмотрительно заранее предвидеть.
Тут завизжали девчонки, поднялся хай, и через пару часов такого разговора было решено:
1. Сашку Ивакина из института не выпускать до окончания.
2. Буде из-за плохого зрения останется без стипендии — стипендию ему собирать.
3. Если ослепнет, учить по слепой системе, для чего заранее узнать про разные учебники для слепых («А зачем они? — сказала Ленка Щеголиха. — Я ему буду вслух читать. Сашка красивый парень, даже приятно»).
4. Идти в деканат и сидеть там всей группой, пока ему не раздобудут путевку в лучшую глазную больницу страны на летнее время.
В общем много было крика. И когда мы шли в общежитие, то меня чуть под ручки не вели, а пуще всего Ленка. Боевая была девчонка, с такой не пропадешь. Потом все куда-то исчезли, и мы остались с Ленкой одни. Она щебетала женские разговоры, а я ощущал на локте ее теплую ладошку и думал: «Не буду обузой для коллектива. И для нее тоже».
Город наш стоит на холмах. Даже поговорка была: «У Рима-то семь холмов, у нас-то десять». В тот раз что-то долго мы шли до общежития. Каблуки постукивали по мерзлому асфальту, и на холмах синел наш город, где Герцен — правда, не по своей воле — бывал, и Салтыков-Щедрин тоже. Мы говорили про разное — и вдруг меня обожгло: «Она же меня, дурака, просто жалеет. Нужен я ей, слепой!»