Потому царь, отступившийся от Столыпина и после богровского выстрела (не пришедший к умирающему, который напряженно ждет последней встречи со своим Государем – 69; равнодушно отнесшийся к судебному разбирательству, покровительствовавший тем, кто всеми силами препятствовал раскрытию преступления, оберегал лопоухих и корыстных невольных пособников убийцы, допустивший распространение слухов, что порочили память убитого; в конце концов помиловавший тех, кто, пренебрегая долгом, не умел и не хотел защитить Столыпина – 71–73), царь, пренебрегший всеми уроками, которые он получил от министра, царь, действовавший наихудшим – можно сказать, «антистолыпинским» – образом и летом 1914 года, и в военную пору, и при начале революции, царь этот в повествовании Солженицына вспоминает Столыпина. Приведу два выразительных примера. В 1916 году Государь посещает Киев, где погиб его министр:
И вдруг, сейчас, через пять осеней, так близко и сильно проступил Столыпин к царскому сердцу, как ни разу ещё от смерти. Нужно было пройти пустыню перемен и поисков министров, чтобы сегодня очнуться и поразиться: а ведь с тех пор не было сравнимого министра. И в эту войну, в это безлюдье руководства, какое бы решение был – Столыпин.
Во втором случае имя Столыпина не звучит да и звучать не может. Уже согласившись на отречение, император думает, кому же теперь возглавлять кабинет: «Государю не хотелось – Родзянке. Вот кого бы назначить: Кривошеина» (то есть наиболее близкого и доверенного столыпинского сотрудника-единомышленника – М-17: 349). В этот момент император и дальновиднее, и вернее памяти своего министра, чем считающий себя продолжателем дела Столыпина и высоко ценившийся Столыпиным Гучков, который только что вырвал отречение, а прежде согласился поставить безликого князя Львова во главе временного правительства.
Выстрел Богрова был действительно выстрелом во всю Россию. Включая тех поджигателей революции и их подголосков, которым не удалось укрыться от военного лихолетья в уютном швейцарском далеке. Этого не может уразуметь вся пылкая оппозиционная интеллигенция и достойно ее представляющие говорливые тетушки Адалия и Агнесса, что скорбят по Саше, которого «заглотнула прожорливая машина армии». Был бы жив Столыпин, не заглотнула бы. Не пришлось бы пестрой группе Воротынцева мучительно брести сквозь Грюнфлисский лес.
Символично, что под командой опытного полковника (одного из не столь многих «столыпинцев», которые и в мирные, и в военные дни никак не могут соединиться) из окружения выходит словно бы вся Россия: рядом идут «левый» Ленартович и вопреки семейным традициям избравший государеву службу Харитонов, воплощающий лучшие крестьянские черты Благодарёв и ушлый, ловкий, сильный, ситуативно верный (он вскинет на плечи раненого поручика перед решающим броском), но двусмысленный и страшноватый Качкин (тут значима внешне не мотивированная, но совершенно явная взаимная неприязнь земляков Благодарёва и Качкина – 50). Символично и то, что в то время, когда они пропадают из виду, читатель, которому уже явлены жизнь и дело Столыпина, движется через главы о не сберегших (сгубивших) лучшего русского министра полицейских чинах (66), о злорадной (в лучшем случае – пошлой) общественной реакции на убийство (67, 70), о настроениях и маневрах убийцы (68), о последних днях Столыпина, небрежении Государя и предсмертной (увы, обоснованной и сбывшейся) тревоге Столыпина за будущее страны, которой достался в такие времена такой властитель (69), о похоронах, на которых России не было (70), об увертливых, опасающихся открыть правду следствии и суде над Богровым (71), о царском милосердии и к тем, кто старательно противодействовал Столыпину, всяко ему вредил, сделал его убийство возможным (72), и к тем, кто прямо отвечал за жизнь погибшего премьера (73), – движется к рассказу о Государе, который, оставшись без зоркого и мужественного слуги, пусть невольно, но бросил свою страну под «красное колесо» (74).
Финальная часть рассказа о монархе («Июль 1914») прямо выводит читателя к срыву русской истории, к началу войны, первый акт которой мы уже видели. А теперь видим по-новому. Теперь мы понимаем, что дело не в отдельных трусах и тупицах (и в германской армии «тесно» талантливому генералу Франсуа, воплощению планов которого мешает начальство – 38, 41), не в обычной неразберихе, не в превосходстве противника, не в дипломатических промахах, а в чем-то гораздо большем. После «столыпинской» главы становится ясно: России нельзя было ни так худо готовиться к войне, ни таким стародедовским способом воевать, ни – что всего важнее – вообще влезать в войну.
После глав о том, как государственные структуры и «общество» (не одни боевики, но и умеренные оппозиционеры, интеллигенция, пресса) обошлись со Столыпиным, как мешали ему вести «среднюю линию», сберегать народ, сохранять мир и порядок, приумножать общественное богатство, помогать естественному росту страны, как позволили его убить и не смогли оценить содеянное (и тем паче раскаяться), становится столь же ясно: не готовая к войне Россия обречена была в нее рухнуть, растратить в ней остатки накопленного Столыпиным (не только и не столько о «материальных ценностях» речь) и в итоге получить революцию. Ее предчувствует Самсонов (48), о ее угрозе позднее (в «Октябре Шестнадцатого») под впечатлением от петроградских встреч и разговора с Нечволодовым начинает задумываться Воротынцев, пока занятый другой опасностью – возможностью проиграть не операцию или кампанию, а всю войну (82).
На выходе из 74-й главы Солженицын побуждает нас если не перечитать все, что предшествовало главе 59, то прочитанное вспомнить и по-новому обдумать. Нужно выдержать какую-то внутреннюю паузу, чтобы уразуметь: мы вернулись к той же петроградской точке в повествовании, в то же пространство Верони и Ликони, откуда после россказней тетушек отправлялись в близкое (для героев) прошлое. И мы по-прежнему не знаем, что происходит с группой Воротынцева, – как не знают этого сестра и возлюбленная Ленартовича и еще не встретившая Воротынцева Ольда Андозерская (общение курсисток с женщиной-профессором – 75), как не знают мать и сестра Ярика Харитонова, которых навещает Ксенья Томчак. В Ростове обычно несгибаемая Аглаида Федосеевна переживает тихое отчаяние: последнее письмо сына было отправлено из Остроленки, где квартировал штаб Второй (мы знаем – уничтоженной) армии пятого августа. «А сегодня – двадцатое. А сегодня – “от штаба Верховного Главнокомандующего”» (76). В газетах пропечатан тот самый уклончивый, но дающий понять, что случилась катастрофа, документ от 19 августа, которым Солженицын замкнул «собственно военную» часть Узла, тот документ, что был предъявлен читателям семнадцать глав назад – оказывается, всего один день прошел! За «самой простой каплей», которая падает на семерку червей из глаз матери Ярика, видятся дожди материнских слез, которые льются по всей России, слез о погибших, попавших в плен, пропавших без вести. И слезы эти вновь заставляют нас вспомнить погибшего Столыпина.
Но не только они. После газетной перебивки (от «ДОЛЖНЫ ПОБЕДИТЬ!» сквозь бодрящие вести о немецких бедах, зазывы на «БЕГА», краткую информацию о потерях «южного нашего отряда», графоманские вирши «Памяти А. В. Самсонова», победные реляции и осмотрительные словеса о понятных трудностях до заклинаний о «всемирно-моральном смысле» и «рыцарской верности трёх правительств» – 77'') читатель остается в Ростове, где инженеры – приезжий Ободовский (бывший революционер) и местный Архангородский (пожилой еврей) – ведут долгий разговор, буквально пропитанный столыпинским духом:
– …Вы знаете расчёт Менделеева? – к середине ХХ века население России будет много больше трёхсот миллионов, а один француз предсказывает нам к 1950 году – триста пятьдесят миллионов! <…>
– Это в том случае, Пётр Акимович, если мы не возьмёмся выпускать друг другу кишки.