Бедности нет,
где не существует богатых.
Я рос,
не думая, богатый я или бедный.
Но в послевоенной Москве появились
первые богатые дети,
и я задумался…
Это были стиляги —
наоборотная тень
кубанских казаков, плясавших тогда на экране,
где сладенького счетовода
играл молодой Любимов,
пряча под смушкой кубанки
мысль о захвате Таганки…
Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном.
Их волосы были приклеены к маленьким лбам бриолином,
галстуки —
как опахала из павлиньих перьев,
ватные плечи
похожих на полупальто пиджаков,
ботинки вишневого цвета на рубчатой
каучуковой подошве,
презрительный взгляд
поверх магазинно одетых людей…
А на моих плечах
был кургузый пиджачок из Мосторга
и темно-серая рубашка
«смерть прачкам».
Но в руке я сжимал номерок от гардероба,
где висела
тогда мне бывшая впору
и заменявшая мне пальто
мамина старенькая кожанка
с дыркой от мопровского значка.
Но МОПРа не было.
Были стиляги:
первые диссиденты —
диссиденты одежды,
мятежники танцплощадок,
интернационалисты вещей,
герои — родоначальники будущего вещизма.
Дружинники с ними боролись при помощи ножниц,
отхватывая слишком длинные,
по мнению общественности,
волосы,
или после обмера портновским клеёнчатым сантиметром
разрезая слишком узкие,
по мнению общественности,
брюки.
Но стиляги в Колонном зале были суперстиляги.
Информированные дружинники
соблюдали дистанцию с ними.
У подъезда стиляг поджидал
катафалковый черный «ЗИМ».
«В кок», —
процедил один из подростков шофёру
(так называли стиляги тогда коктейль-холл).
И «ЗИМ» желтоглазый
обдал кожанку мою
грязью нового,
только что наступившего сорок девятого года,
и я ощутил
не кожанкой моей, а кожей
ввинченность мопровского значка.
«Сын академика…» —
раздался завистливый шёпот.
Лестница покачнулась,
как будто по её ступеням
запрыгала эйзенштейновская коляска
из «Броненосца «Потемкин»
с развалившимся в ней стилягой.
Через несколько лет был фельетон «Плесень»
и состоялось историческое закрытие коктейль-холла,
ибо коктейли были названы буржуазным ядом,
и было непредставимо,
что пустые бутылки пепси
когда-нибудь станут обычной сдаваемой стеклотарой.
Времена менялись.
Ножницы дружинников разрезали
слишком широкие,
по мнению общественности,
брюки,
а сын академика Лёва
из человека-антиплаката
превратился в довольно способного
художника-плакатиста.
Он уже одевался на свои,
а не папины деньги.
Но мало-помалу иностранные шмотки
перестали быть привилегией узкой касты.
Каста расширилась,
включая в себя сыновей
мясников,
зеленщиков
и продавщиц молочных магазинов.
Все трудней становилось
«выделяться из масс»,
ибо массами овладело желание выделяться.
Бывшие суперстиляги
решили выделяться по-иному,
создав микромир из длинноногих манекенщиц.
Женились на них,
разводились,
меняли между собой,
как некогда яркие галстуки,
привезенные китобоями Одессы.
Но у новых московских девочек,
воспитанных на болгарских соках.
ноги росли с катастрофической быстротой.
Манекенное телосложение
приняло массовый характер
и манекенщицы-профессионалки
бледнели на этом фоне.
Лёва решил переменить фон.
Лёва уехал в Израиль.
Но в Тель-Авиве Лёве не показалось.
Не показалось в Париже —
художнику сложно выделяться в городе,
где семьдесят тысяч
художников, желающих выделяться.
Я истратился с Лёвой случайно в Нью-Йорке
и доме миллионера Питера Спрэйга,
где тогда служил мажордомом
бывший харьковский поэт Эдик,
получишний это место
блаюдаря протекции мажордомши-мулатки,
которую вызвала мама,
медленно умирающая в Луизиане.
Эдик,
по мнению эмигрантской общественности —
чеховский гадкий мальчик,
приготовляющий динамит
под гостеприимной крышей капиталиста,
тогда писал
спою страшную, потрясающую исповедь эмигранта
и комнатушке с портретами Че Гевары
и полковника Кадаффи.
Миллионер отсутствовал.
Он улетел на «конкорде»
в Англию
на собственную фабрику автомобилей «Остин Мартин»,
и Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года,
если я не ошибаюсь, года собственного рождения,
и заедал щами из кислой капусты,
купленной в польской эмигрантской лавке
на Лексингтон-авеню.
Бывший одесский пианист,
смущенно сказал, что он знает
по работе мою маму,
смахнув слезу,
заиграл на «Бехштейне» «Хотят ли русские войны?»
Бывший переводчик
грузинских и азербайджанских поэтов
ныне владелец галереи
«неофициального русского искусства»
и бывший московский сутенер,
сочинивший роман «ЦДЛ»
на единственном
хорошо знакомым ему материале,
занимались коомунальными выянюшками,
кто из них «агент КГБ»,
в результате чего
пустая бутылка
ни в чём не повинной «Столичной»
разбила ни в чём не повинное окно,
выходящее во двор Курта Вальдхайма.
А Лёва, пришедший по инерции судьбы
с манекенщицей по кличке Козлик,
бывшей женой Эдика,
а ныне женой итальянского графа,
молча разрывал руками ставшую импортной воблу
на мятой «Нью-Йорк таймс»,
исполняющей роль «Вечерки».
Лёва постарел.
Он был одет магазинно,
ибо в Нью-Йорке,
чтобы стать диссидентом одежды,
мало того, чтобы даже вообще не одеваться.
Лёва теперь занимается сварочной скульптурой.
Пальцы в ожогах
что-то рисовали карандашиком на газете,
жирной от воблы,
может быть, собственную дорогу,
которую Лёва не сумел нарисовать.
Лёва поднял глаза
с подглазными мешками, набитыми пылью скитаний,
и вдруг спросил
совсем по-московски,
вернее по-улицегорьковски:
«Старичок,
только без трёпа,
как ты думаешь,
будет война?»